Подобное восхождение от зарисовки к историческому и далее к бытийному иносказанию – прием, достаточно распространенный и весьма по-разному используемый в литературе XX века. Всякий раз получая особое задание и соответствующие структурные признаки, он может быть и пророческим визионерством – сумрачной или радостной грезой о будущем, угаданном уже сегодня; и Эзоповым осмеянием, разоблачительным обнажением неприглядной сути, скрытой за мистифицирующей кажимостью вещей; и наоборот, мифологизирующей зашифровкой знакомого и испытанного в «знаках», густо окрашенных личным и зачастую крайне болезненным переживанием. В последнем случае ум вливает в мехи иносказания прежде всего свою собственную угнетенность, страхи, горечь. И тем самым, назвав угрозу на языке человеческом и придав ей непосредственную осязаемость чего-то устрашающе знакомого, хоть как-то «обживает» происшедшее, делает его если не познанным, то опознаваемым. Чума у Камю есть одна из условных и вместе с тем житейски заземленных художнических мифологем, каждому понятных заклинаний такого магического языка. Приверженность Камю к мышлению, которое подобным способом «очеловечивает» бытие, заметна даже в самих навыках письма, включая слог его философской публицистики. На всех отрезках своей биографии он, скажем, не жалел слов, чтобы внушить себе и другим, что «история слепа, следует отвергнуть ее справедливость и противопоставить ей, насколько это возможно, справедливость, постижимую для ума», как провозглашалось в эссе «Прометей в аду», написанном в 1946 г., одновременно с завершением «Чумы». Но что такое эта «слепота истории», как не разочарованность самого наблюдателя во всех имевшихся у него в распоряжении и отвергнутых за непригодностью инструментах ее постижения? Искать у истории «справедливости» и сокрушаться по поводу ее «слепоты» – не значит ли это исходить из желательности того, чтобы она была «зрячей» и «благосклонной», воплощением доброжелательной воли, короче – подходить к ней с телеологическим запросом? На деле же она есть естественно-историческое становление человечества, протекающее по своим независимым от наших пожеланий законам, скорее вероятностным (могущим воплощаться по-разному или оставаться вовсе лишь неосуществленной возможностью), чем провиденциальным, и потому вообще-то поддающимся нашему вмешательству, использованию, но лишенным сознательных намерений и целей. Как лишена их, впрочем, и природа – ведь ее, строго говоря, трудно корить за ураганы (хотя и не менее трудно сохранять перед ними бесстрастное самообладание), но частично можно постичь, обуздать, поставить себе на службу. И когда Камю обнаруживает в истории один развертывающийся во времени хаос – то более, то менее уплотненное скопление злокозненной бессмыслицы, – приписанная этой истории слепота служит обозначением не столько ее существа, сколько настроя самого мыслителя: расставшись с теологической надеждой на Божественный промысел и заодно на «разумный» телеологический «умысел», он далек от того, чтобы расстаться с вероподобно устроенным сознанием как таковым, хотя и разочарованным, «обратным», «минусовым». Упования на предустановленный свыше ход вещей сменяются обидой, неприязнью, тревогой, испугом, которые отодвигают в тень, а то и вовсе сводят на нет собственно познавательную устремленность в духе спинозовского «не смеяться, не плакать, а понимать», зато по-своему, окольно свидетельствуют о так и не найденном смысле случившегося. Враждебное и непостигнутое, будучи воспринято как удручающая непостижимость, собственно, и получает опознавательный знак бедствия – «чума».