И вот вскоре на этом повсеместном и ежечасном судилище стало очевидно, что «на исходе каждой свободы нас ждет кара; вот почему свобода – тяжелая ноша», «повинность, изнурительный бег, сколько хватит сил, и притом в одиночку». Из нее не вытекает уверенности, поскольку сама по себе она не учреждает никакой общепризнанной шкалы ценностей, по которой можно бы выверить, что добро и что зло. Растерянные жертвы своей опрометчивой гордыни, стесняясь вновь открыто восславить небесного судию и владыку, еще вчера изгнанного из сердец, возжаждали тогда, язвит философствующий парадоксалист, завести себе земных хозяев, чтобы те избавили их от тяжкого бремени свободы, взяли на себя решение слишком запутанных задач совести, одних нарекли бы праведными, а других отлучили. А поскольку рвущихся в такие пастыри кругом было хоть отбавляй, они быстренько прибрали к рукам стадо неприкаянных богомольцев без Бога.
«Если нет больше отцовской власти, кто же будет хлопать по пальцам указкой? – прослеживает рассказчик “Падения” логику этого христианства шиворот-навыворот. – Люди свободны, пусть уж как-нибудь сами выкручиваются, но, больше всего страшась свободы и кары, ожидающей их за эту свободу, они просят, чтобы их хлопали по пальцам указками, изобретают указки одна чудовищнее другой, спешно разводят костры, чтобы заменить ими церковь. Сущие Савонаролы, право!» Для прихожан этой эрзац-церкви, держащейся сожжением инакомыслящих еретиков, важно, чтобы «все стало просто, как для ребенка, чтобы каждое действие предписывалось, а добро и зло были строго определены – пусть произвольно, зато несомненно… Да здравствует же господин, каков бы он ни был, лишь бы он заменял закон небес!» «Отче наш, временно находящийся на земле… О руководители наши, главари очаровательно строгие, вожаки жестокие и многолюбимые!.. Все наконец объединяются, стоя на коленях и склонив голову».
Подобно евангельскому Иоанну Крестителю, предтече Христа, циничный пророк из Амстердама и корчит из себя провозвестника близящегося всесветного рабства под пятой земных кесарей. Провозвестника, а не прямого зачинателя, потому что трезвость удерживает его от излишнего забегания вперед: «Я еще не сошел с ума и прекрасно понимаю, что рабство не наступит завтра. Это одно из благодеяний, которые принесет нам будущее». «Пока не пришли властители и не принесли розги», он партизанит на свой страх и риск, заманивая в ловушки своих покаянных речей заблудшие души, внушая им чувство вины и тем вербуя очередных единоверцев, чьим поводырем, судьей и повелителем он оказывается хотя бы на час. Затея шута, но шута умного, не лишенного ни проницательности, ни чутья, ни выдумки.
Разглагольствования амстердамского мизантропа по поводу истории нашего века, разумеется, было бы недопустимой вольностью приписать самому Камю. Но далеко не случайно то обстоятельство, что ни в одной из поздних книг писателя нет никого, кто бы отважился всерьез возразить на подобные укоры всему человечеству. С другой стороны, лицедей из «Падения» в своем развязном ключе повторяет, в сущности, то, что без всякой для себя корысти высказал в «Чуме» перед другом «праведный» Тару, когда сокрушался, что ныне все зачумлены, все жертвы и палачи одновременно, и следует пуще всего остерегаться, как бы невзначай не дохнуть на соседа заразой. Именно этим последним и занимается Клеманс – невольно до своего «падения», преднамеренно – после. Нужно вернуться на пятнадцать лет назад, к временам «Постороннего», чтобы встретить у Камю заявление, что человек от рождения невинен, что зло не в нем, а вне его – в укладе жизни, в «уделе» земном, в немилосердной Судьбе, на худой конец – в случайности, вроде той, что сделала преступником «постороннего». Теперь же, в статье 1955 года о Мартен дю Гаре, приведя суждения сельской учительницы из «Старой Франции»: «Почему так дурен мир? Вина ли это общества… Или это вина человека?» – Камю усматривает достоинство одного из последних французских гуманистов предшествующего, нетрагического склада как раз в том, что тот усомнился в важнейшем допущении этого гуманизма, восходящего к Возрождению и Просвещению. Мартен дю Гар, по словам Камю, «не верил, будто совершенство может когда-либо воплотиться в истории», сам разделял это «сомнение относительно человеческой природы» и оставался «скептичным насчет нравственных возможностей человека».
Заметим, однако, что в освещении Камю то, что у Мартен дю Гара колебания, выглядит скорее твердым убеждением. Судя по этому сдвигу мысли, чем дальше, тем сильнее, видимо, замешательство Камю перед осаждающими его со всех сторон опровержениями вывода доктора Риё: «Есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их». Несколько лет спустя у Камю не находится достаточно веских слов, чтобы не просто внушить неприязнь к подвизающимся вокруг «лжепророкам», но и стряхнуть с себя коварные чары их откровений.