Последнее для позднего Камю тем более не по плечу, что он с немалым смятением обнаружил в себе самом признаки, близкие к тому, что он развенчивал в неприглядном «судье на покаянии». «Мечтать о нравственности, будучи при этом человеком страстным, – это значит впасть в несправедливость как раз тогда, когда говоришь о справедливости. Человек зачастую кажется мне шествующей вперед несправедливостью: я думаю о самом себе». В этих словах 1954 года – афористическая выжимка из обвинений Камю тому тираническому морализму, который, согласно «Падению», сделался бичом духовной жизни XX века. Любопытно, что при окончательной отделке повести для печати Камю во многих местах, где явно подразумевались его собратья по парижской левой интеллигенции, вымарывал из черновиков обращенные только вовне обозначения «наши философы», «они», заменяя их самокритичным «мы». Нельзя поэтому не согласиться с издателем его посмертного собрания сочинений, когда тот заключает, что в «Падении» писатель «рьяно сокрушал идолы; он предавался издевкам и осмеянию; он скандализировал, раздавая пинки направо и налево, а иные – из самых крепких – по-видимому, предназначая самому себе».
И это раздраженное недовольство собой было достаточно глубоким, чтобы заставить Камю сильно поколебаться в коренных своих мировоззренческих посылках. В самом деле, если пристальнее присмотреться к высказываниям экс-адвоката из «Падения», то, при всей сдвинутости и сумбурности его сердитых выпадов против своего века в них немало метких попаданий в то самое тоскующее безбожие, какое исповедовал, в частности, Камю. Ведь это его ум на первых порах был всерьез смущен карамазовски-ницшеанским «если Бога нет, все дозволено», зловещее значение которого вскоре воочию было разоблачено вторжением во Францию «белокурых бестий» со свастикой. Тогда, ужаснувшись своей неосторожности и сделав поправку на существование других, бунт против «умершего Бога» повернул в русло милосердного врачевательства, и это было его героико-гуманистическим взлетом. Однако уже в тот момент самовыявления лучших задатков он, повинуясь своей духовной наследственности, был крайне озабочен не только работой на благо ближних (Риё), а еще и «спасением души», святостью в миру (Тару). А через несколько лет праведничество и вовсе оттеснило на обочину все прочие запросы, провозглашалось с тем же крайним рвением, с каким прежде лозунг «ничто не запрещено». Что касается последнего, раньше вводившего мысль в греховный соблазн, то он теперь с тем большей страстью был проклят и, как обычно случается при подобном бегстве от собственного прошлого, обнаружен на вооружении у очередных противников. Зато праведничество почиталось столь истово, что его ригористические заповеди принудительно навязывались окружающим, всему свету, под страхом отлучения от благодати и низвержения еретиков в ад. Но разве тем самым, полагая себя истиной всех истин, вне которой нет спасения, не разделяла недостатков тиранической нетерпимости моралистика Камю с ее онто(тео) логическим щитом от свободы в виде «человеческой природы» и предписанием-отмычкой решительно на все случаи жизни? Похоже, что в «Падении», где отстраненно и зашифровано – как пройденный в XX веке, согласно «кающемуся судье», чуть ли не всеми – изобличен путь обмирщенного богоискательства от своеволия к нравственной тирании, к тупику равно кающихся и взаимозаменяемых рабов-владык, Камю ожесточенно и горько рассчитывался и с воззрениями своих давних спутников, и с самим собой вчерашним.