Во второй части повести и происходит, в соответствии с этим тщательно замалчиваемым заданием, перелицовка заурядной жизни в житие злодея. Сухие глаза перед гробом матери перетолковываются в черствость нравственного урода, пренебрегающего сыновним долгом; вечер следующего дня, проведенный на пляже и в кино с женщиной, – в святотатство; шапочное знакомство с соседом-сутенером – в принадлежность к уголовному дну; поиски прохлады в тени у ручья – в обдуманную месть кровожадного изверга. В зале заседаний подсудимый не может отделаться от ощущения, что судят кого-то другого, кто отдаленно смахивает на знакомое ему лицо, но уж никак не он сам. Да и трудно узнать себя в том «выродке без стыда и совести», чей портрет возникает из некоторых свидетельских показаний и особенно из намеков обвинителя. Постепенно самый проступок отодвигается куда-то в тень, зато выпячивается в общем-то не подсудное, частное, но тем более злостное с точки зрения фарисеев уклонение от священных для них условностей. Над всей зловещей перекройкой витает дух ханжества; оно-то и есть надежнейший залог добродетели и сохранности общественного организма. В своей кликушеской речи прокурор выбалтывает тайну всего судилища: глухое к принятой вокруг обрядности сердце «постороннего» – страшная «бездна, куда может рухнуть общество». И Мерсо отправляется на эшафот, в сущности, не за совершенное им убийство, а за то, что он паршивая овца в стаде, за то, что он пренебрег лицемерием, из которого соткан «долг». Всемогущий фарисейский уклад творит расправу над отпавшей от него жизнью.
Однако стражи этого уклада движимы скорее страхом, чем сознанием правоты. И оттого устроенное ими жертвоприношение зачастую утрачивает подобающую серьезность и приобретает оттенок нелепого фарса. На одном из допросов между следователем и подследственным происходит разговор, предвосхищающий заключительный визит священника в камеру приговоренного и вскрывающий природу той вражды, которую питают к «постороннему» официальные лица. Достав из стола распятие, следователь размахивает им перед озадаченным Мерсо и дрожащим голосом заклинает этого неверующего снова уверовать в Бога. «Неужели вы хотите, – воскликнул он, – чтобы моя жизнь потеряла смысл?» Просьба на первый взгляд столь же странная, как и обращенные к Мерсо мольбы тюремного духовника принять причастие: хозяева положения униженно увещевают жертву. И возможная лишь в устах тех, кого гложут сомнения, кто догадывается, что в охраняемых ими ценностях завелась порча, и вместе с тем испуганно открещивается от этих подозрений. «Он не был даже уверен, что жив, – думает Мерсо о причинах назойливости священника, – ведь он жил, как мертвец». Избавиться от червоточины уже нельзя, но можно заглушить тоскливые страхи, постаравшись склонить на свою сторону всякого, кто о ней напоминает. Чем тревожнее догадки, тем мстительнее ненависть к инакоживущим – носителям истины о необеспеченности «предначертаниями свыше» образа жизни, принятого почти всеми вокруг, однако с тайной опаской подозреваемого ими в неистинности. За всесилием власть имущих кроется духовная растерянность, и это делает их жалкими – отталкивающими и смешными одновременно.
Слух и глаз прямодушного рассказчика, добросовестно передающего все, что ему запомнилось из судебных прений, чутко улавливает эту примесь фальши, которая как раз и выдает внутреннюю немощь всемогущих. Отсюда, в частности, истерическое озлобление прокурора. Будучи втайне напуган сам, он «пужает» присяжных и публику при помощи ходульного витийства. Но в обрамлении оборотов безыскусных, простоватых, присущих пересказу удивленного Мерсо, это канцелярское краснобайство получает сниженно-буквальное прочтение и звучит несуразно. А в поддержку пародии стилевой возникает пародия зрелищная: судейское велеречие сопровождается напыщенными жестами, которые кажутся обвиняемому набором ужимок из какой-то затверженной и диковинной балаганной пантомимы.