Он словно очнулся, очнулся от озабоченного голоса радистки:
- Вы что же это без шинели, в одной плащ-палатке? Ещё простудитесь. - Она бесцеремонно ощупала его гимнастёрку, упрекнула: - Совсем налегке! - Сообщила запросто: - Хотела сама куртку стёганую и штаны ватные надеть, узнала, с лейтенантом лечу, - постеснялась.
- Ну и напрасно, - буркнул Петухов.
- Зачем же я перед вами буду некрасиво выглядеть? Вам же было б неприятно. - Произнесла серьезно, без улыбки, и призналась: - А мне приятно думать, будто вы для меня так легко оделись, чтоб я не так боялась: мол, обыкновенная командировка и ничего такого особенного.
И эти её заботливые, доверительные, простые слова сблизили их. И он ощутил эту близость, как дуновение тепла в зябкую ночь, как утрату чувства одиночества, испытываемого всегда перед неведомой опасностью, которое он научился преодолевать совсем иначе, а теперь оно исчезло мгновенно в тепле её слов и доверчивом свете её глаз.
И вновь ощущение счастья жизни охватило его.
И он уже не опасливо смотрел на небо, освещенное ярко звёздами. Чистое и прозрачное, которое только что сердито ругал пилот за то, что оно чистое, безоблачное и не во что будет сунуться, скрыться самолёту, если появится «мессер».
Глядя в это небесное сверкающее пространство, он весь преисполнился ощущением лёгкости, летучести, свободы, которое он испытал впервые в детстве, когда, оторвавшись от руки отца, помчался на велосипеде по двору, легко и свободно, словно не по земле, а по воздуху. И когда радистка, неловко взбираясь по металлической стремянке в кабину, застенчиво оглянулась на него, прежде чем перешагнуть через борт, он отвернулся и услышал, как она сказала с благодарностью:
- Вот спасибо, а то юбка на мне узкая.
И когда он сел в кабину, она приподнялась, коснулась его плеча:
- Хорошо, что вы хороший, теперь мне лететь не страшно, хоть я никому в этом не признавалась - только вам, боюсь высоты. Даже когда окна дома мыла на втором этаже, у меня голова кружилась.
- Давай, давай пристегивайся, - сказал Петухов, - а то на вираже ещё вывалишься. - Сказал развязно, чувствуя, как его плечо потеплело от мягкого прикосновения её руки, и он ещё долго ощущал её тепло на своем плече, стыдясь одновременно того, что это ему так нужно и приятно.
И когда они поднялись, и самолёт, как катер по воде, плыл уже в высоте, и на дне этой высоты виднелось земное пространство, утопавшее в голубоватой дымке, бесконечность неба и плоскости самолёта в нем, словно летучее продолжение его самого, - все это наполнило таким безвременным ощущением покоя, сладостной, лёгкой опустошенности, что самым главным казалось то, что сейчас проникло в него, не совсем осознанное и единственное, чего он тогда хотел, - чтобы полет этот длился бесконечно, как блаженное чувство, которое снизошло к нему столь внезапно и неожиданно от таких незначительных обстоятельств, как несколько слов, сказанных радисткой, лицо которой он так и не успел рассмотреть и не мог заставить себя рассмотреть, уже от первых беглых взглядов испытав томительное чувство грусти и нежности, то есть то, что он не имел права испытывать к подчинённой ему личности при исполнении боевого задания.
Но получалось: не она стала его подчинённой, а он все больше подчинялся охватившему его ощущению невнятного счастья оттого, что рядом с ним она в небесном пространстве, и, кроме них, ничего нет, и это главное, на всю жизнь главное.
А оказалось, не главное, и он сейчас с негодованием признавался себе: когда самолёт стал предсмертно метаться под огнём «мессера», то земля металась перед его лицом, то небо, и его то вдавливало в сиденье, то мощная тугая сила рвала из привязных ремней наружу, и он впился в железное сиденье судорожно руками, и радистка исчезла из его сознания.
И в этом метании всё, что жило в нём так ликующе, было убито, вытрясено, он корчился, задыхаясь, захлебываясь ударами воздуха.
И когда очнулся на земле в болотной жиже, в мёртвой тишине, после первой животной радости жизни к нему пришло тягостное презрение к себе. Убедившись - радистка жива, он понял, что предал только что огромное самосветящееся, упоительно-радостное, что могло длиться, но оборвалось при первом чёрном прикосновении смерти. Её прикосновение убило то, что должно жить, пока человек жив, если это настоящее...
И то, что радистка принимала за его мужество, стойкость, было холодным отчаянием ненависти к самому себе, не сумевшему сохранить в себе то, что, он полагал, должно выстоять и помочь выстоять перед лицом смерти.