Капитан не настаивал.
— Как хочешь. Твое дело. Можешь не пить, но з а к у с и т ь ты должен, иначе меня очень обидишь. Бери вот сало, хлеб… что есть… «Все мое — твое». — Закрыл глаза, потер лоб и тихонько себе самому шепнул: — Ты ведь так говорил…
Егор положил на хлеб ломтик сала, откусил… и уже не мог оторваться. Взял еще… И тут Завьялов открыл глаза.
— Егоров… Экономию разводишь?..
Схватил финку, развалил буханку вдоль на три толстых ломтя.
— Это ж Алла резала такими лимончиками… Я тебе сейчас по-нашему, по-фронтовому…
Вывалил полбанки сала, пригладил финкой.
— Ешь, Егоров, ешь, брат…
Опять закрыл глаза, откинулся на стуле, словно бы уснул.
Егор смолотил половину и обдумывал, как взять домой остальное. Хотелось неожиданный этот пир продолжить с мамой и бабушкой…
Но здесь репродуктор, едва скрипевший в углу и который они вполуха по привычке слушали, прошипел, что вскоре через Москву проконвоируют шестьдесят тысяч немецких военнопленных — солдат, офицеров и генералов…
Егор поднялся.
Капитан сжал голову руками.
— Идешь смотреть? Иди, иди… Я насмотрелся… Да и боюсь нарушить Женевскую конвенцию… Костыли об них поломать… — И, не открывая глаз, страшным голосом заорал, завыл: — Мать их в бога-душу!..
Довольно много народу торопилось к Красным воротам. А на площади и по Садовой — две стенки людей со свободной полосой посреди улицы.
Жарко, но каждый лезет на самый солнцепек, поближе к середке. Постепенно и Егор пробрался в первый ряд.
Там в дали Садовой, в мареве асфальтовом, пустая полоса между стенками зрителей вдруг заполнилась чем-то серовато-голубоватым, едва заметно пульсировавшим… И не сразу понялось, что это и есть немцы… Не разобрать еще фигур… Просто в разношерстную толпу вклинилась инородная масса, протянувшаяся от Склифосовского к Спасским казармам и дальше…
О н и довольно быстро приближались… Вот уж напротив Орликова переулка… Поднимаются к площади…
И уже различима первая колонна — и первый ряд… Уже можно сосчитать: они идут человек по двадцать в ряду… Вместе с ними приближается гул толпы, волна голосов, крика, говора и мальчишеского свиста.
И вот они рядом…
Видны лица… Лица?.. Глаза, носы, рты… Но воспринимаются они не как людские черты… Как подобия… Как ряд масок чужих, враждебных и отвратных… Масок самой смерти… Сама смерть в тысячах ликов идет по Москве… Но сила ее и грозность ее раздавлена. Смерти этой не боишься, и все ж видеть ее тяжело, и на душе — гадость.
Рядом с колонной, почти незаметные и редкие, вышагивают конвоиры, держат наперевес винтовки с примкнутыми штыками. Да еще кавалеристы медленно продвигаются на лошадях вдоль шеренги. Они вроде бы даже без оружия… И этих немногих наших солдат теперь достаточно, чтобы сдержать бесконечное шествие врагов.
Глядишь на фашистов — и чувствуешь, что самый лучик, идущий от глаз твоих и прикоснувшийся к ним, пачкается, марается в мерзости, в пакости, и хочется оттереть, отмыть глаза…
Это, наверное, потому еще, что лица их черны от загара и пыли, заросли щетиной… Есть и гладковыбритые, вымытые, прилизанные, но они — не менее грязны и мерзки.
У большинства на головах пилотки, фуражки, и немцы сохраняют неизменный вид фашистских солдат, и одно это их обличье отвратно.
Некоторые прикрываются от солнца носовым платком или куском маскировочной сетки. Один фриц в соломенной тюбетейке — единственное яркое пятнышко в мутно-сером потоке.
Иные идут босиком, перекинув через плечо кованые ботинки. И в этом тоже гадостность — мерзко видеть их грязные ноги, словно бы оставляющие следы на асфальте Садовой…
Общее у всех — к поясу привязан котелок или консервная банка и у всех как у одного из левого кармана френча торчит деревянная ложка.
И все на подбор — упитанные, гладкие. Нет ни одной изможденной физиономии…
Лица же в толпе зрителей худы и истощенны.
Но это не воспринимается как контраст — это граница двух несравнимых стихий. Морды фрицев, их сытость и гладкость принадлежат им так же, как ненавистные пилотки, фуражки, френчи, — и никто не хочет с ними ни в чем равняться…
Потом, по мере того как немцы колонна за колонной проходили через площадь и сворачивали вниз к Каланчевке, к вокзалам, просмотрев сотни и тысячи лиц, Егор начал отмечать про себя среди пленных среднего возраста, которых большинство, немногих совсем молодых, которым лет по семнадцать-восемнадцать… Взгляд выхватывал их из колонны и не отпускал… Они рядом, но стена войны и ненависти напрочь отделяет, отстраняет их в жуткий мир, из которого они появились, эти «гитлерюгенды»… И от того, что они твои однолетки, стена эта видна особенно остро и больно. Есть какая-то труднопонимаемая данность, невероятный факт в том, что они, выросшие в глубине Германии, недавно еще оравшие свое восторженное «хайль Гитлер», сегодня утром проходят по Красноворотской площади, в двух шагах от тебя, от твоего дома…
Пленные молчали, редко-редко кто перекинется словом; одни шли глядя прямо перед собой, другие — под ноги, но никто не смотрел в сторону, ни один не встретился взглядом со стоявшими по краю…