Сидя на стуле, он раздумывал: „Позорно, в сущности, сметь молиться, когда человек, подобно мне, до такой степени чужд бескорыстия в своих обращениях к Нему. Мы помышляем о Нем, испрашивая себе частицу счастья; а это нелепость. Единая лишь мысль спасается среди обломков гибнущих убеждений в очевидном крушении человеческого разума, который тщится объяснить грозную загадку бытия: мысль искупления, которое чувствует человек, не зная его причин, мысль, что единственное предназначение жизни есть страдание.
Каждый обречен исчерпать свою долю телесных и нравственных мучений, и кто не погасит ее здесь внизу, тому предстоит расплата после смерти. Счастье — заем, который надо отдавать, и даже призрак его подобен наследству, обремененному муками.
А если так, кто знает, не отягощают ли анестезирующие средства, утишающие боль тела долгами тех, кто ими пользуется? А что если хлороформ есть лишь орудие возмущения и трусость твари перед страданьями и знаменует покушение на волю Неба? Страшные проценты, принесут, значит, там на небе невыстраданные пытки, неиспытанные печали, не погашенные счеты горя. В этом оправдание воплю святой Терезы: „Страдать непрестанно, Господи, или умереть!“ Это объясняет, почему ликуют в испытаниях своих святые и молят Господа не щадить их, зная, что надлежит претерпеть здесь очистительные страдания, чтобы по смерти пребывать свободным от долгов.
Будем беспристрастны, признаем, что слишком презренным было бы без страданий человечество, что только страдания могут очистить и возвысить души! Однако в этом мало утешительного. И напутствие этих траурных голосов монахинь моим печальным думам, увы, воистину ужасно!“
И, не выдержав, он наконец бежал, чтобы рассеять свою тоску, и скрылся в смежный монастырь, в глубине Саксонского тупика, на одной из пригородных аллей, богатой укромными уголками, в которых дорожки из щебня в садах змеятся вокруг зеленых клумб.
Там обитали бедные клариссинки, уничиженные инокини Богоматери. Орден еще суровее, чем у кармелиток, менее светский, более неимущий и смиренный.
В этот монастырь входом служила дверь, отталкиваемая от себя. В нее входили, не встречая ни души, вплоть до третьего этажа, где была капелла, в окна которой виднелись деревья с весело чирикавшими воробьями на колеблющихся ветвях.
Снова ощущение могилы, но уже не гробницы в глубине мрачного склепа, как напротив, а скорее солнечного кладбища с птицами, распевающими на деревьях. Казалось, что находишься в деревне за двадцать лье от Парижа.
Но убранство светлой капеллы пыталось быть сумрачным. Она походила на винные лавки, перегородки которых изображают стены погребов с призрачными камнями, намалеванными на поддельных полосах мнимого цемента. Лишь высота корабля церкви несколько скрадывала ребяческий обман, смягчала пошлость этого миража.
В глубине возвышался алтарь, над навощенным, как зеркало, паркетом, с обеих сторон обрамленный железною решеткой, завешенной черным. Утварь вся была деревянная, как предписывает святой Франциск: распятие, дарохранительница, паникадила. Не видно было ничего металлического, ни единого цветка. Единственную роскошь храма составляли новые росписи, из которых на одном был изображен Франциск, на другом святая Клара.
Церковь показалась Дюрталю воздушной, восхитительной, но пробыл он в ней лишь неколько минут, не найдя здесь того совершенного уединения, как у кармелиток, такой черной тишины. Все время семенили две-три сестры, разглядывая его, равняя стулья, и были удивлены, по-видимому, его присутствием.
Они стесняли его и, опасаясь, что в свою очередь стесняет их, он поспешил удалиться, чувствуя как эта краткая передышка стерла или, по крайней мере, ослабила зловещее впечатление соседнего монастыря.
Умиротворенный и вместе с тем очень встревоженный, возвращался Дюрталь домой. Умиротворенный укрощением своей похоти, встревоженный вопросом, который предстояло решать.
Он чувствовал, что растет, усиливается в нем стремление покончить со своими внутренними распрями и треволнениями, и бледнел при мысли, что ему предстоит отринуть свою жизнь, навсегда отказаться от женщин.
Но, не вполне свободный еще от страхов и сомнений, уже утратил он твердое намерение сопротивляться. Отвлеченно он даже свыкся теперь с мыслью о перемене жизни и старался лишь отсрочить день, отодвинуть час, пытался выиграть время.
Выпадали дни, когда, подобно людям, отчаивающимся в ожидании, он желал, чтобы не медлил неизбежный миг и восклицал мысленно: „Хотя бы скорее конец! Все, что угодно, но не это!“
Но мольба не исполнялась, и он сейчас же падал духом, желал полного забвения, сожалел о прошлом, сетовал на увлекавший его поток.