— Так знайте, что я — сердце и душа нашего регистратора! Его отображение, его лик. Короче, я его дневник. Он сам меня написал. Ведет он меня изо дня в день, потому-то и место мое здесь, в столе его, под ключом. Ничего не заметили сегодня? Ведь он не закурил, как обычно, перед уходом свою трубку, не удалился, дымя, — а дымит она, будто паровоз, — он закинул ее в угол и написал: «Всему конец!»
— Верно! — вздохнула трубка. — Такого уже двадцать лет никто не помнит!
— А знаете, — продолжал крепнущим голосом оратор, — что означает у людей: «Всему конец!» Это то же самое, как если нас изгрызут мыши, съедят черви или уничтожит огонь.
— Знаем, знаем! Не горланьте так назидательно и громко! — ворчали старики.
— И правда! Есть средь нас и нервные, и хворые духом, — добавили молодые.
— Так вот видите, — опять взял слово оратор, — я, хранящий в себе все его тайны, утверждаю: больше он к нам не придет.
— А-а-а! Смена власти, а может быть, и конституции. Этого нам еще не хватало! Такие новшества мы любим дарить людям и прочим подобным им млекопитающим! На здоровье!
Шум в комнате постепенно нарастал и становился все громче.
— Поэтому я хотел бы, — продолжал дневник, — раскрыть сегодня перед вами свои тайны, или лучше сказать, биографию регистратора. Я не сделал бы этого, если бы он написал меня так, как написаны все вы. Но поскольку он изобрел особое письмо, которое только сам способен разгадать и понять, — я бы мог навсегда остаться нераскрытым. Знаю, меня мигом отсюда выбросят, знаю, что умру позорной смертью или лавочники завернут в меня заплесневелый сыр и прочие отвратные человеческие изделия, или меня принесут в жертву всемогущему Молоху: огню. Из жизни отца своего — регистратора — я вынес слишком горький опыт, чтобы воображать, будто после его исчезновения какой-нибудь профессор станет разбирать те фантастические иероглифы, которыми регистратор расписал мое тело.
— Ах, от профессоров, от профессоров храни нас господь! Люди и прочие млекопитающие еще ничего, но профессора — они же какие-то двуполые, нечто среднее между неорганической и органической материей, — завыло медицинское заключение о резекции желудка некоего вегетарианца.
— Что это за варварское суждение? А римское право? А институции Гая? А Унгер? А Штубенраух? А Ниппель?[11]
Фу! Позор для цивилизации! — вспыхнул вновь поступивший акт, так что на губах у него от гнева и бешенства выступила пена.Регистр повел бровями, и шум стих.
— Но прежде, — продолжил оратор, — чем я раскрою себя, обещайте из уважения к регистратору не прерывать меня.
— Обещаем! Обещаем! Начинайте, мы слушаем! — кричали громче всех именно те, кто только что прерывал говорящего.
— Ну, об этом уж я позабочусь, — заорал оскорбленный Регистр. — Тихо. Прошу вас продолжать свой рассказ.
Наступила гробовая тишина.
Записки господина регистратора Ивана Кичмановича начинались так…
Так с чего же пошло мое обучение?..
Отец мой — его звали веселым Йожицей Кичмановичем по прозвищу Дармоед — не был знаком ни с педагогическо-дидактическими теориями, ни с практикой. В старое золотое время крестьянин наш не умел ни читать, ни писать. Поэтому, думаю, вряд ли кто-нибудь заключит, будто мой отец читал кого-либо из современных педагогов. Но поскольку мне довелось прочесть «Эмиля» Руссо, я убежден, что отец, как и вообще все крестьяне, руководствовался именно его принципами, хотя, естественно, знал об их авторе столько же, сколько Руссо — об отце моем Дармоеде.
Крестьянская наша лачужка состояла из большой, четырехугольной комнаты с громадной печью, на которой в зимнюю стужу все мы спали, и отгороженной клети для скота, домашней птицы и всякой утвари. Находилась она не в селе, а на высоком одиноком холме, поросшем с восточной стороны лесом и зарослями можжевельника, а с западной — виноградником. Так же располагались и другие крестьянские халупы.
Тем не менее с разбросанными на окрестных холмах соседями нас связывали тесные отношения. Женщины отправлялись друг к другу поболтать, мужчины — выпить, дети — поиграть. Отдаленность не мешала добрым соседям решать и международные распри: бабы весьма часто ссорились, при этом стараясь перекричать друг друга с противоположных холмов, будто куры, когда они раскудахтаются каждая на своем дворе, порой и до драки доходило. Мужики, стоя на своих холмах, обменивались сердитыми взглядами, размахивали кулаками, язвительно плевали или, разъяренные, будто рыси, показывали друг другу так называемую «фигу». Ну а доходило до ультиматума, оба скатывались со своих холмов с криком: «Думаешь, я боюсь тебя, мать твою…» — и тогда или в низине, между холмами, начиналась рукопашная, что случалось крайне редко и затем служило горестной темой воскресной проповеди в церкви, или же, если горячая кровь успокаивалась по дороге вниз, оба опять поднимались каждый на свою горку, покрикивая и ворча: «А ты думал, голь нищая, пес вонючий, прощелыга, пустобрех и т. д., я боюсь тебя? Ха-ха-ха! Показал я тебе, что ни хрена тебя не боюсь, блоха ты ядреная?»