Почему-то это было и страшно: ноги есть у него, пяток нет, и смешно, ужасно смешно: беспятый! Я добивался подробностей о нем, но их не было. Это не был черт; это было что-то чуть пониже черта и значительно пострашнее дедушки домового, что жил то на чердаке, то в коровнике. Анчутка бы худой, длинный, тонкий и прятался всегда в сумерках; он бы и вышел на люди – но как показаться без пят?
А Зюлейка – та и совсем не показывалась. Почему очутилось на устах няни это восточное имя персидских и арабских красавиц из «Западно-Восточного дивана» Гёте, я не знаю, но Зюлейка у нее была не в чести: это была маленькая пакостница, какая-то злая обидчица непослушных детей, какая-то озорница из неведомой и нечистой силы. «Вот Зюлейка придет» – это предуведомление няни было неприятно, и мы совсем не хотели встречи с нею. Самое удивительное, что тем же именем «зюлейки», но с маленькой буквы, у няни и у нас назывались «козявки», извлекаемые пальцем из носу, что строго запрещалось. Я давно вступил в самую законную, неотъемлемую область старых нянь – в область сказки.
Сказки мы очень хорошо знали и без няни: мама нам читала вслух и русскую народную сказку (из детского издания сборника Афанасьева), и Андерсена, и братьев Гримм, и какие-то славянские сказки издания Гатцука. Я, обливаясь слезами, слушал про умирающего китайского императора и про маленькую серую птичку, своим пением отгонявшую смерть от его ложа. Брат заразительно смеялся, слушая в десятый раз про приключения храброго портняжки.
Нянины сказки были совсем не такие. Исходя не из книги (няня была плохо грамотна, еле разбирала печатное), они и не замолкали вместе с книгой. Они оставались в душе, они продолжались в жизни. В них был не вымысел, а быль необычайного.
Сумерки ползут в комнату через три окна, откуда их засылает зимняя навечерь, сумерки липнут к столу, к лежанке и пускают серый густой дым в углы комнаты.
– Няня, скажи сказку!
Няня, отложив спицы с чулком и зевнув, начинает:
Так может начаться длинная-длинная сказка. Страшная, тягучая, от которой бьется сердце и занимается дух: вот такой-то и хочется в этот сумеречный тихий получас.
Но няня делает хитрое лицо и продолжает:
Мы громко изъявляем неудовольствие на «бабищу». Мы чуем в этой докучной присказке какую-то насмешку над сказкой и кричим:
– Няня! Скажи сказку! Этих не надо!
«Этих» – значит таких вот присказок, потому что были и другие – про царя и пр. Мы требуем настоящую сказку.
Любимая была про медведя. Мужик обманул медведя, отрубил у него ногу и унес к себе в избу. Медведь идет, хромая, за ногой к мужику, вместо ноги у него дубовая коротышка.
– Топ-топ-перетоп, – корявым медвежьим голосом изображает няня медвежий ход.
У мужика в избушке огонь горит, он ногу медвежью коптит, а Топтыгин «топ-топ-перетоп»: хромает, тяжелый, косматый, на деревяшке и вот-вот грозно застучит лапой в дверь к мужику:
– Где моя нога? Отдай мою ноженьку!
Я замирал сердцем, слушая медвежий топ, и жутко и сладостно от этой жути – вот-вот войдет медведь и спросит в сумраке:
– А где моя ноженька?
Удивительно, я с этой сказки почувствовал к медведю особое почтение – и на всю жизнь.
Но куда страшнее и жутче было про Бабу-ягу.
Обычная сказка – русский деревенский мальчонка Лутонюшка, перехитривший Бабу-ягу, – была в няниных устах совсем не сказкой, хорошо нам известной и издавна любимой, а была повестью о действительном, бывалом и таком возможном, что вот-вот могло случиться с нами, купеческими детьми, в Плетешках.
Нам стоило обернуться к окну, чтоб увидать ее.
Окно выходило в узкий закоулок нашего сада, за ним был опушенный снегом забор, за забором – чужой сад, занесенный снежными буграми, а за бугром старый дом, а в нем – видно было в окно – топилась русская печь. Ее широкое жерло пылало ярким, бурным пламенем, и какая-то горбатая старуха, в черном шлыке, возилась с ухватами, ввергая в горячий пламень черные горшки и котлы.
Да какое же могло быть сомненье: вот они, эти огни, вот эти котлы за окном. Мы жались от страха друг к другу – и в сердце закрадывалось невольное опасение: Лутонюшка-то перехитрил Бабу-ягу и не попал в горластую печь с пылающим жаром, так он был молодец, славный мальчик, – а я? а мы?
Няня никогда не уверяла, но и не разуверяла нас в том, что старуха в шлыке не Баба-яга, а стряпуха, почему-то в этот сумеречный час всегда топившая русскую печь, и что горшки, что метала она в пламя, не с ягиной снедью, не с человечинкой, а с грешневой кашей и со щами, – и сказка о Лутоне превращалась для нас в повесть о том, что было с ним, крестьянским мальчиком, а может быть, и с нами, купеческими детьми.