Мы с братом и с няней занимали во втором этаже дома большую детскую с лежанкой, с сундуком, укрытым мохнатым домодельным (из тряпочек) ковром, со стенными часами, мягко и ласково предупреждавшими нас, что час за часом уходит детство (нет, не вешал бы я в детской часов: «счастливые часов не наблюдают!»), с моим маленьким «письменным столиком», с братниным солдатом на карауле, ростом с самого брата, с древней иконой «Семи спящих отроков» в углу, над няниной постелью, но в детской не был наш, только наш мир: она была проходная комната, в ней стояли гардеробы старших братьев, они поутру и вечером проходили через детскую, – и с мамой по-настоящему, по-уютному мы бывали только в ее спальне, куда дверь была всегда затворена и где по вечерам – в ранние часы до приезда отца из «города» – мы у мамы обедали, а затем она нам читала. Только тут она была наша, только наша. Лишь в эти немногие тихие часы труд ее не был сизифовым. Помню эти часы. Хмурятся сумерки за окном. Дневной чай отпит. Окна на двор. Падают белые мухи, или белые комарики играют в воздухе… и сеткой опускаются на двор. Дворник Егор разметает дорожку от ворот к парадному крыльцу, а комарики и мушки опять залепляют ее белым пухом. Вороны шумливой стаей всполохнулись с голубевских деревьев (дома напротив нашего) и переполохнули на наши старые тополя и ведут перед сном долгие шумные беседы. В голубевском доме, во втором этаже, где живет доктор, зажглась лампа под зеленым фарфоровым колпаком. А мы сумерничаем. Мама грустит. Я это знаю по ее задумчивому взгляду, который переводит она с белых мушек на ворон, с лениво и бездельно бредущей по двору Розки, старой, умной собаки, которая одна днем не на цепи, на гусей, которые гогочут на черную Арину, загоняющую их на ночь в тепло, и останавливает наконец взор на зеленом огоньке доктора. Так уютно и светло.
– Мама, почитайте! – просим мы с братом. (Мы и ей, и отцу говорим «вы».)
Она зажигает свечу; к стеариновому ее стволу прикреплена бронзовая машинка, держащая бумажный колпак. Он розовый, картонный, но его поверхность вся в узорах, проклеенных тонкой цветной бумагой, и в комнате у стола делается от него весело и сказочно.
И мама читает.
Больше всего мы любим сказки – и странно, не русские (хотя у меня уже есть детский «Афанасьев», подаренный мне бабушкой Александрой Николаевной), а Андерсена и даже Гриммов. (Самая любимая у меня – «Соловей» Андерсена, у брата – гриммовская про храброго портняжку. Он ее может слушать без конца[96]
.) Вкусы наши с ним во всем противоположны. Мама ни в чем не делит нас: что одному, то и другому. Поэтому одна сказка читается по моему желанию, другая – по братнину. Но сама она больше любит Андерсена. У Гриммов много жестокости и грубости. После сказок брат требует «Степку-Растрепку». Он его знает наизусть, но это не мешает ему и мне с замиранием сердца следить за злосчастной судьбой Федюшки-вертушки и самого великого Степки-Растрепки. Федюшка под столом. Довертелся. Скатерть на нем. Ножи воткнулись – дай Бог, чтоб не в Федюшку.Нам почему-то ужасно нравятся эти стихи. Почему? Жаль нам маменьки? Нисколько. В сущности, мы на стороне Федюшки, хоть никогда не вертимся за столом (это строго запрещено) и даже не болтаем ногами (это и запрещено, и это – грех; няня давно объяснила нам: кто ногами болтает за столом – а «стол – престол», – тот нечистого качает; очень противно служить качелями для нечистого, и мы редко этим грешим). Но «ничего не говорит» – это такое трогательное, такое мастерское заключение всей истории, что мы повторяем его как зачарованные его «умью» и «заумью».
Портной влетел, как лютый зверь! – и откромсал ножницами пальцы у пальцесоса мальчишки. Это уже страшно. И было бы совсем страшно, если б у влетевшего, как лютый зверь, портного не вилась из кармана презабавной змейкой какая-то ленточка-мерочка. Ах, это напоминает нам добрую Лизавету Петровну: брат выхватил у нее какую-то тесемку, она помчалась за ним и жалобно причитала: «Геечка! Геечка!» Наконец, самая любимая история – про мальчика, который не хотел кушать суп. Вся грамотная детская Россия, вся Европа знала, что с ним случилось от этого: могильный холмик, под холмиком мальчик, не хотевший кушать супу, на холмике – осиротелая тарелка этого самого супу и с ложкой, возле холмика – верная шавка, проливающая слезы…
И вот в это-то самое время, когда все это услышано в сто первый раз, рассмотрено и одобрено двумя парами внимательных и благодарных детских глаз, в это-то самое время отворяется дверь и появляется няня с двумя тарелками на подносе и приглашает:
– Ну, кушайте суп!