Помню: Шура увидала на улице великана. Великан был размалеван на огромных афишах. «Театрпаноптикум Шульце-Беньковского в Верхних рядах» показывал турецкого великана, Али-Сахана. Увидела, затаила страстное желание увидеть великана – и замолчала накрепко. Сказать стыдно, что хочется великана. Замолчала. Ни слова не добьешься. Мама: «Сережа, что с Шурой?» Брат (тайно): «Шура плачет». Няня: «Нехорошо обижать девочек» (как будто бы обоим нам, на самом деле – мне). И вот я упорно, трепетно выведал, что вся беда оттого, что нужно видеть Али-Сахана. Это было очень трудно сделать. Нас не возили смотреть никаких великанов и чуд. Раз в году мы попадали в цирк, однако мы даже и помыслить не смели прибавить к этому «разу» два. Но тут я пристал, прилип, и нас с Шурой пустили смотреть Али-Сахана. Великан расхаживал в гигантских войлочных туфлях и огромными ручищами с длинными крашеными ногтями протягивал публике свои портреты, предлагая купить. Шура с величайшим уважением шептала, озирая его ноги, руки, длиннейшее туловище и крупную голову в чалме: «Большой!»
Она осторожно притрогивалась пальцами к «татуированной паре», обходившей ряды публики также со своими фотографическими карточками, и дома оживленно рассказывала всей кухне «про великана и про пестрых голеньких». Я был счастлив ее счастьем.
Прошло несколько лет. Опять приехала Шура, опять она была на моем попечении. Я уже учился со старшим братом, много читал (Лермонтов был прочтен и возлюблен в 10 лет), у меня был маленький письменный столик, книги, любимые стихи. Я совестился «играть» с Шурой: она «невестилась», деревенская девочка в 13 лет старше десятилетнего городского мальчика не на 3, а на 6, на 7 лет, ей 17, ему – 10; она невеста, он – ребенок. Мои книги Шуре были неинтересны, да и я, верно, был ей неинтересен. Я не понимал многого из того, что занимало ее. Ей было скучно с нами, еще детьми. Она ворчала: «Скучно. Хоть бы "большого" пошли посмотреть».
Я был ужасно смущен, мне было ужасно стыдно, что никак нельзя исполнить Шурино желание: во-первых, никакого «большого», и не до Шуры, и, в-третьих, – самое для меня стыдное – Шурин «большой» был нисколько мне не интересен; у меня уже жили в душе и удалой боец Степан Парамонович (звание и фамилия у него были, как у первого маминого мужа), и Демон, и Мцыри, в свою очередь вовсе неинтересные Шуре. И все-таки я чувствовал глубокие, едучие укоры совести, что не могу показать «большого» моей молочной сестре. Так прочно я сознавал мое родство с нею[155]
.Но родство с матерью, с моей матерью по материнству кормления, я сознавал тогда меньше, чем сознаю теперь. Часто-часто твержу я примечательные строки Ивана Коневского:
К этому темному, но живому ропоту «поколений» примешивается всегда и тихий, приветливый голос той, с которой я связан не кровью колена, а живым током материнства, а через нее – связан с русской деревней, с ее и сладким, и горьким бытийственным корнем. И часто, думая о себе и стремясь осмыслить «дела и дни» и свои, я спрашиваю себя при самодопросе: «Ты ли это тогда во мне говорила, грустила, ворожила, молилась, вторая мать моя Прасковья Кононовна, крестьянка давних вотчин Волока-Ламского? Твой ли я сын мужицкий был в том или другом деле моем или помышлении?»
На это нет и не может быть ответа, но вопрос этот не молкнет во мне, чем дальше уходит жизнь моя от ее истока.
Прошлое само осудило себя уже тем одним, что оно стало – прошлое, и потому нет нужды ни в каком суде над ним.
Кормилиц больше не будет в русских семьях, у русского ребенка, но многие русские дети, теперь уже старики, отзовутся о них «с благодарностию