Болезнь совершенно переменила не только мой телесный облик, но и мой нрав. «Бакунизм» мой проявился в детстве только однажды. Когда мы жили на даче в Сокольниках, мама послала меня сниматься в фотографию вместе с бабушкой Надеждой Николаевной (она же и моя крестная) и бывшей кормилицей. Но по дороге, около пруда, я внезапно устроил такой «бакунинский» мятеж против фотографии и снимания, так брыкался руками и ногами, издавал такие вопли протеста, что не оставалось сделать ничего другого, как вернуться назад. Вскоре кормилица и бабушка умерли, и мама не раз мне пеняла впоследствии, что из-за моего каприза у нее нет последней фотографии страстно любимой ею матери.
Но этот «взрыв» был единственный в мои младенческие годы.
Няня записала в свое поминанье «блаженного младенца Николая» – и перенесла всю свою любовь на меня, а потом и вместе со мною и на моего меньшего брата.
Любовь эта была особая – совсем иная, чем любили меня бабушка, мама, папа, кормилица, – но сильная, не знавшая никаких колебаний, верная до гроба и, хочется верить, не прекратившаяся и за гробом.
Любовь была иная, потому что и няня была человек особой, иной, на полную свою, ни от кого не заимствованную стать.
Когда няня Пелагея Сергеевна Мурашова поступила к нам, она вовсе не была тою седою старушкою в темном платье или в шушуне, какою стародавняя няня обычно рисуется в нашем воображении с легкой руки Пушкина: с знаменитой Ариной Родионовной у нашей няни было только то общее, что она была няня, беззаветно любила своих «выходков» (забытое ныне слово из никем не собранного словаря нянь) да поминутно мелькали спицы в ее поморщенных руках.
Няне Пелагее Сергеевне было лет пятьдесят с небольшим, а может быть, и того не было, когда она вступила в наш дом. Степенность, чинность, важность – это никогда не было ее свойствами. Бодрость, живость, сметливость были ее прямыми качествами.
Это был человек без «оха» и «вздоха», хотя в ее жизни не занимать стать было материалу для «охов» и «вздохов».
К пожилым годам люди приучиваются ворчать, наша няня, наоборот, к старости стала еще охочей на шутку, еще податливей на меткое живое слово, свое и чужое. У нее сердце всегда оставалось молодым. Обыкновенно старых нянь величали по отчеству: «Захаровна», «Филипповна». Няню нашу так не звал никто – так это не шло к ней. Прислуга ее звала по имени-отчеству: «Пелагея Сергеевна» либо «нянюшка»; мы, ее «выходки», всегда звали ее «няня Поля» – и так, по нашему примеру, звали ее старшие – или попросту «няня».
Длинная кофта, чепец, повойник, темный платок на голове – это все было не про нее. Ничего «старушечьего» не было в ее одежде, но и ничего молодящегося. Когда ее уговорили сняться в фотографии, она надела черное шерстяное платье с «баской», отделанной черным же стеклярусным аграмантом и черными кружевцами, с юбкой чуточку «по тогдашней моде»: с широкими пропусками. Это была одежда пожилых женщин из хорошей купеческой семьи не слишком старого завета. Платком няня покрывалась, только когда выходила со двора. Дома же она ходила без всяких повойников, платков и косынок – с гладко зачесанными волосами, с прямым пробором, как чесались опять-таки пожилые женщины из купеческого дома. Одним словом, ничего нарочито «нянина» в ее одежде и во всем ее облике не было.
У няни было приятное лицо с хорошим лбом русской разумницы, природной москвички; природный ум – емкий, отзывчивый – светился в ее живых карих глазах. Ей был присущ теплый народный юмор, и он отражался в ее взоре, в ее улыбке, а речь ее, по-московски цветная, бодрая и разымчивая, была преисполнена живыми, острыми вспышками этого юмора. Пословицы, поговорки, прибаутки не сходили с ее языка. Она мастерица была давать прозвища и так, бывало, окрестит кого-нибудь из прислуги, из хозяйских гостей или наших товарищей, что кличка окажется пришитой навсегда к вороту этого человека.
С раннего детства, вслед за няней, привык я поминать на молитве имена ее родителей, но кто были эти «рабы Божии Сергий и Анисия», об упокоении которых я, любя няню, горячо молился, я так и не знаю, знаю только, что няня по «званию» была московская мещанка.
Никакой связи с деревней у ней не было: родители ее не были крепостными, няня родилась, всю жизнь прожила и умерла в Москве. Она рано осталась сиротою, и вместо матери ей была тетушка Елена Демьяновна.
Чудесная старушка эта была вхожа к нам в дом – и все в доме, от отца до прислуги, ее очень любили. За всю жизнь я не встречал другого такого образца прекрасной старости и кроткой старческой красоты. Елена Демьяновна казалась хрупкой и прозрачной, точно из китайского фарфора: тонкие черты лица, легкий матово-нежный румянец по щекам; синеватые глаза, чуть-чуть увлажненные, небольшие ручки в приятной голубой паутинке из жилок. Это ласковое, светлое старческое лицо обрамлял чистенький белый чепец в гофрированной каемке. И от всей Елены Демьяновны – от ее опрятной кофты из синеватой холстинки, от ее белых нарукавничков, от такого же воротничка – веяло неизменной чистотой и тончайшей благопристойностью.