Я хвораю, меня все жалеют, а про разбитое окно не напоминает никто. На меня обратила наконец внимание Зоя Петровна. Она, бывает, придя из школы, присядет ко мне на край жесткого дивана, на котором я лежу, накрытый полушубком, и жалостно смотрит мне в лицо, на глазах у нее слезы. Я ничуть не стыжусь и не дичусь Зои Петровны, я смотрю ей в лицо, и в сердце у меня радость...
Было долгое забытье. Мама после того, как я выздоровел, рассказывала мне, что я был при смерти, что я уже часовал под фикусом, уже она смирилась с моей ранней погибелью: так, видно, богу угодно... Но добрая Зоя Петровна не пожелала с этим мириться. Выпросив в колхозе лошадь, она съездила в Терсылгай к подруге-учительнице и привезла в пакете лекарство — английскую соль. Меня напоили английской солью, очистили мой желудок и — чудо: жар во мне вдруг стал спадать, я с головы до ног покрылся потом и задышал, хоть и с хрипом, но ровно. «Добрая Зоя Петровна тебя, сынок, спасла, — после не раз повторяла мне мать. — Не будь ее, пришлось бы тебя раньше времени уложить в мерзлую землю». Подумав, мать добавляла еще такие слова: «Да и пресвятой богородице присно деве Мареи я молилась усердно, просила, чтобы болесть тебя отпустила...»
Я — выздоравливаю. Я лежу все еще в горнице под фикусом. Мне не уютно здесь, я прошусь на печь, где тепло, где шуршат тараканы и пахнет лучиной. Мать обещает: завтра я перейду на печь, а сегодня должен лежать здесь, в горнице, на диване.
— Почто завтра, а не сегодня? — спрашиваю я.
Мать отвечает не сразу, на лице ее загадочная улыбка.
— Сегодня вечером Зоя Петровна будет читать книгу, — говорит она. — Как хворал, — помолчав, добавляет, она, — так все буробил про книгу. Все просил почитать. А Зоя Петровна сердцем тужила, что тогда из-за Натолья не почитала.
— Не помню, — говорю я.
— Где тебе было упомнить, когда столько дней лежал без памяти, — говорит мать. — По очереди мы все возле тебя сидели: и баба Дуня, и я...
— И Зоя Петровна?
— И она, голубушка моя, Зоя Петровна, — говорит мать. — Сколько ночей она из-за тебя не спала! Я ей трубку холста, последнюю, в дар подать хотела — не берет, смеется. Тогда я сдогадалась: незачем ей, молодой да культурной, иметь деревенскую холстинку, с гарусной скатеркой перед нею явилась — приняла, не обидела.
Слушая маму, я лежу тихий, умиротворенный, счастливый...
И вот подступил долгожданный вечер. Сначала посинело, потом потемнело в окнах. Звездочки заблестели в верхней стеклине. Зажгли под потолком лампу с голубым абажуром, от него на потолке легла круглая тень. Принаряженные Зинка с Монькою уселись рядком на скамейке, свесив ноги в шерстяных чулках. Братец Митрий устроился на диване, на котором я лежу под полушубком. Тут же и бабушка Дуня в нарядной безрукавке со спицами в руках, мама в своем праздничном платье с фанбарами. За столом, выдвинутом на середину горницы, Зоя Петровна. Я с нетерпением слежу за ее руками. Вот она открыла корку, которую я во сне не мог открыть даже железным ломиком, полистала страницы и читает:
— «Пушкин. «Цыганы...» — Помолчав, она начинает ровным певучим голосом: — «Цыганы шумною толпой по Бессарабии кочуют. Они сегодня над рекой в шатрах изодранных ночуют».
Много-много лет прошло с тех пор, но незабываемо слышу я голос Зои Петровны. Льется река простых русских слов, река, которой выпала судьба не иметь окончания. Нас не станет, новые поколения заменят нас на земном месте, и они уйдут, и новые люди взрастут для духовных и других радостей, даруемых жизнью, а пушкинская река все будет литься и звучать и радовать душу и услаждать сердце.