Вечерами я уходил к нашим соседям Байрошевским, сидел со старым Степаном Александровичем. Мы обсуждали сводки, выступления Сталина, курили табачную пыль. Старик и я – девятнадцатилетний здоровый парень, запас второй категории. Степан Александрович уверял, что нам нужна НЭП, я не соглашался. Он говорил о затяжной войне, я ссылался на выступление Сталина и отводил ей «несколько месяцев, полгода, может быть, годик». Какая же это была тоска, какая обида. Я становился суеверным. Вечерами мать раскладывала карты и пыталась прочесть по ним смутное будущее. Иногда я дежурил в домоуправлении. Вот там однажды, сидя декабрьской ночью и потягивая цигарку из махры, полученной в дар от Изотова, я услышал экстренное сообщение по радио «В последний час». В нем говорилось о разгроме немецких войск на подступах к Москве и о переходе наших армий в успешное контрнаступление. Вскоре меня призвали в армию. «Дело дошло до триариев», – как говорили римляне.
В армию меня призывали не впервые. Повестку на сборный пункт я получил уже в ноябре месяце. Мать собрала меня, и я явился в огромное здание ипподрома, где ждали отправки на фронт сотни людей. Временами выкрикивали фамилии, люди строились и уходили. Я провел на сборном пункте ночь. Утром пришла мать, как-то обнаружила меня, постояла, поплакала и отправилась на работу. Потом меня увидел в толпе поселковый житель по фамилии Графов, хорошо знавший нашу семью. Он заговорил со мной, смотрел ласково и с каким-то сожалением. На сборном пункте он был в числе организаторов. Через некоторое время меня вызвали в комнату, где находились несколько военных. Здесь мне задали вопрос, кем был мой отец. Я ответил: «Агрономом». «Когда его арестовали?» «В 1934 г.» После этого мне вернули паспорт и отправили домой до особого распоряжения. Я отдал новобранцам, с которыми успел познакомиться, пакет с изюмом и пошел домой. Не знаю, как сложилась бы моя судьба, если бы я в тяжелые ноябрьские дни отправился с ипподрома в подмосковные траншеи. Графов несомненно спасал меня от верной смерти. Я ценю его добрые намерения. Но мне было обидно, очень-очень обидно. Но дело даже не в моих чувствах. Я сейчас думаю с изумлением о той необъятной тупости приказов или каких-то инструкций, включавших таких вот, как я, девятнадцатилетних ребят, в число потенциальных изменников, котором нельзя дать в руки винтовку. Шла война, люди творили грандиозное и сверхчеловеческое в боях за Москву. И в это время какая-то сверхсвинья сочиняла и не меньшая сверхсвинья утверждала инструкции, отстранявшие от событий потомков людей, осужденных без вины, ну, ладно, это отступление от темы. К 11 декабря 1941 г. меня все-таки призвали в армию. Очень грешно в данном случае иронизировать. Но не могу не вспомнить дикторского текста из французского фильма «Фанфан-Тюльпан»: «Когда число убитых превысило число оставшихся в живых, тогда объявили новый набор». Я оказался в этом наборе.
Было очень морозно. Светило яркое и злое декабрьское солнце. Мать проводила меня до калитки, а дальше я направился один: не люблю проводов. Обернувшись, заметил, что у матери белые от инея ресницы. Она плакала, и казалось, что слезы замерзают. Это осталось в памяти у меня на вею жизнь. Чуть позже, в январе 1942 года, я записал:
Дальше мое душевное состояние выражено так: рад, что тяжелая минута расставания меня не сломила:
Трудное время пройдет и как-то все образуется:
Каким бы примитивным это стихотворение ни показалось, оно свидетельствует, что в ту тяжелую минуту я уверенно перешагнул через рубеж отчаяния. Мне помогло в этом глубокое чувство преданности тем людям, которых я тогда любил. Я докажу это стихами, которые тем значительны, что писал я их для себя. Настроение, выраженное в стихотворении матери, так или иначе проявилось в том, что я писал Нине:
Но я помнил и встречи и минувшее, столь дорогое мне: