Простое слово у Элюара близко к слову крылатому. Именно в афоризме, максиме, пословице то, что в разговорном обиходе утратило свежесть, что замусолено слишком частым, бездумно-механическим словоупотреблением, обнаруживает утраченную было точность, гибкость, мускулатуру. Еще в годы «дада», на разные лады выворачивая и оттирая покрытые шелухой речения на страницах журнальчика «Пословица», Элюар убедился в том, что дар настоящего словотворчества не в изобретении мудреных неологизмов, а в «возврате нам прелести речи самой чистой, речи человека с улицы и мудреца, женщины, ребенка, безумца. Стоит захотеть, и вокруг будут одни чудеса». Когда-то этот поиск обыденных чудес осуществлялся им в гроздьях образов-озарений, ошеломлявших сопряжением самых неожиданных стилевых и семантических рядов. Отсюда налет изыска, дававший о себе знать в элюаровской лирике межвоенной поры и отличавший ее от стихов совсем ранних, окопных.
Арагон в 1942 г.
В патриотической поэзии Элюара на поверхность вышел другой стилевой поток, никогда не пропадавший вовсе, но остававшийся подспудным, не вполне проявленным. Открытия и находки, прежде рождавшиеся по преимуществу из смещения и подрыва отстоявшихся во французской письмен ной традиции логических фигур стиля, теперь зачастую связаны как раз с построением из расползающегося и обезличенного языкового сырья крепкой, отточенной сентенции. Отработанные поколениями ходы – синтаксический параллелизм при смысловом контрасте, стройное двустишье, обнажение многозначности слова – здесь самые надежные. Элюар тем охотнее прибегает к этим безотказным приемам, что афоризм – всегда прочно западающая в память мысль, почти лозунг:
Подобные «стреляющие» изречения можно выписывать без конца. Иной раз все стихотворение целиком – лишь сжатый, как пружина, афоризм. И в этом, быть может, очевиднее всего сказывается национальная выучка Элюара-языко творца – мастера, выросшего на почве именно французской культуры с ее приверженностью к ладному слову, гладко выструганному и жестко сбитому с другими во фразе, про низанной ясным здравомыслием. Той самой культуры, которая вслед за Монтенем выдвинула не встречающуюся почти нигде больше фигуру литератора-«моралиста», проницательного наблюдателя человеческой природы, вооруженного огромными знаниями, но никогда не впадающего ни в про поведничество, ни в нагромождение туманных мудрствований, остающегося в самых сложных размышлениях изящным, лаконичным, остроумным. И сколько бы молодой Элюар в порыве мятежа против отечественного кумира, залапанного и опошленного рассудительными мещанами, ни ополчался на логику, жизнь показала, что он в привычках мышления, в самом складе языка – сын своего логичнейшего народа. Открытие, которое, впрочем, в пору Сопротивления, когда патриотическое самосознание французов обострилось до предела, сделал не он один.
На страницы книг Арагона в те годы вторглась стихия французской истории – от битвы в Ронсевальском ущелье до Парижской коммуны, от Верцингеторикса и Жанны д’Арк до гамена-якобинца Барá и коммунистки Даниель Казанова. Рядом с историческими эпизодами и лицами возникли рыцари средневековых преданий, расиновские влюбленные, тираноборцы Гюго. Хроника очевидца сражения против чужеземных поработителей, арагоновская лироэпическая летопись народного бедствия и народного подвига сама сражалась во всеоружии памяти о преданиях старины или сравнительно близкого прошлого родины – о «воскрешенных мифах, способных вдохновить на действия, придать нашим мечтам и поступкам необходимую твердость, прочно их соединить». И той же задаче служила подключенность пера Арагона к совершенствовавшимся веками жанрово-стилевым аккумуляторам духовной энергии определенного заряда и накала: сказочной легенде, бичующему «ямбическому» памфлету, молитвенному речитативу, маршевой песне, зарисовке-фантасмагории, клятве, пророческой притче, романсу рыцаря-трубадура, скорбной и героической балладе, плачу-причитанию, пламенному ораторству. Арагон словно бы скликал, пере оснащал и подвигал на битву за Францию все рати ее стихотворческого наследия[73]
.