Слова эти, «стать жертвой кровожадных дикарей», болезненно отозвались в сердце Сванна; и тут же он почувствовал, что ему просто необходимо продолжить разговор с генералом:
— Да, много прекрасных жизней закончились таким образом… — сказал он. — Например, знаете… мореплаватель, чей прах привез во Францию Дюмон-Дюрвиль, Лаперуз[267]
, — (и Сванн уже был счастлив, словно говорил об Одетте). — Какая достойная личность этот Лаперуз, он меня очень занимает, — добавил он меланхолично.— Да, разумеется, Лаперуз, — сказал генерал. — Известное имя. По нему улица названа.
— Вы знаете кого-нибудь на улице Лаперуза?
— Только госпожу де Шанливо, сестру милейшего Шоспьера. На днях она угостила нас отменной комедией. Ее салон будет рано или поздно в большой моде, помяните мое слово!
— Ах, так она живет на улице Лаперуза. Как славно — милая улица, такая печальная.
— Да нет же, вы, видать, давно там не были; она теперь ничуть не печальная, весь квартал перестраивается.
Когда Сванн наконец представил г-на де Фробервиля молодой г-же де Камбремер, она услышала имя генерала впервые, а потому изобразила улыбку, преисполненную радостного удивления, как если бы при ней с утра до вечера только о нем и говорили; она не знала друзей своей новой семьи и, кого бы к ней ни подводили, думала, что, наверное, это один из них; ей казалось, что из соображений такта нужно притворяться, что она о них наслышана с тех пор, как вышла замуж, и вот она с нерешительным видом протягивала руку, давая понять, что только внезапная симпатия помогает ей превозмочь сдержанность, привитую воспитанием. А ее свекор со свекровью, которых она все еще считала самыми блестящими людьми во Франции, называли ее ангелом, тем более что, устраивая ее брак со своим сыном, они предпочитали делать вид, что их привлекли ее достоинства, а не огромное состояние.
— Видно, что вы в душе музыкантша, сударыня, — сказал ей генерал, бессознательно намекая на случай с подсвечником.
Но тут концерт возобновился, и Сванн понял, что не сможет уйти до конца следующей пьесы. Он страдал, запертый среди этих людей, чья глупость и чудачества болезненно его раздражали: они не знали о его любви. А если знали, то не принимали всерьез, а только посмеивались, как над ребячеством, или сожалели, как о сумасбродстве; этим они давали ему понять, что его состояние чисто субъективно, что оно существует только в его воображении, а во внешнем мире истинность его чувства ничем не подтверждается; но мучительнее всего — так, что от звука инструментов хотелось криком кричать, — было сознание, что он надолго изгнан куда-то, куда Одетта никогда не придет, где ни один человек, ни одна вещь ее не знают, где ее нет, совсем нет.
И вдруг она словно вошла в зал, и это причинило ему такую душераздирающую боль, что он вынужден был прижать руку к груди. Скрипка в этот миг взмыла в вышину и замерла, словно выжидая, и ожидание длилось, пока она, держа самую высокую ноту, неистовствовала, потому что уже увидала предмет своего ожидания, который был все ближе, и скрипка совершала отчаянные усилия, пытаясь выдержать звук до его прибытия, не испустить дух, пока встреча не произойдет, еще хоть мгновение из всех своих самых последних сил расчищать ему путь, чтобы он мог пройти, — так придерживают дверь, чтобы не захлопнулась.
И не успел Сванн спохватиться и сказать себе: «Не слушай: это фраза из сонаты Вентейля!» — как все воспоминания из тех времен, когда Одетта была в него влюблена, воспоминания, прежде невидимые, запрятанные глубоко внутри, поддались обману, доверились этому неожиданному лучу из прежних времен, поверили, что любовь ожила, — и встрепенулись, и слетелись, и, не щадя его безрадостного настоящего, исступленно запели забытые песни счастья.