Эпштейн всегда гордился своей способностью «читать» людей, видеть, что у них внутри. Но с Клаузнером до сих пор не мог разобраться. Этот великий организатор сотнями вез вечных искателей духовности к себе на волшебную гору прямо из аэропортов Нью-Йорка и Лос-Анджелеса; забрать Эпштейна из Тель-Авива ему вообще ничего не стоило. И все же было что-то во взгляде раввина – не внимание, мир к Эпштейну всегда был внимателен, а скорее глубина, намек на то, что внутри него есть что-то большее, – что, казалось, обещало понимание. После вчерашних событий: потерянного пальто, ограбления, катафалка с длинным темным сияющим гробом из черного дерева, о котором Эпштейн вспомнил, когда сел в ожидавший его вместо катафалка темный лимузин и почувствовал, как по спине бегут мурашки, – Эпштейну было как-то не по себе. Может, все дело в его чрезмерной впечатлительности, вызванной пережитыми эмоциями, но он почувствовал желание довериться Клаузнеру. Широкими мазками он описал ему прошлый год начиная со смерти родителей, рассказал, как привел к концу свой долгий и в основном стабильный брак, поразив родных и друзей, как ушел в отставку из своего юридического бюро, и, наконец, поделился неудержимым желанием стать легче, которое бурлило в глубине всех этих событий и заставило его избавиться от такого количества вещей.
Раввин запустил длинные тонкие пальцы в бороду и наконец произнес слово, которое Эпштейн не понял. «Цимцум», – сказал Клаузнер еще раз, объясняя понятие, игравшее центральную роль в каббале. Каким образом бесконечное – Эйн Соф, существо без предела, как называют Бога, – создает нечто конечное внутри того, что уже бесконечно? Далее, как объяснить парадокс одновременного присутствия и отсутствия Бога в мире? Ответ сформулировал в Цфате пятьсот лет назад мистик шестнадцатого века Исаак Лурия: когда Бог проявил волю создать мир, Он сначала отступил, а затем в освободившемся месте создал мир. Цимцум – так Лурия назвал это божественное сжатие, объяснил Клаузнер. Оно было необходимым предшественником творения. Это изначальное событие воспринималось как продолжающееся, и оно непрерывно отдавалось эхом не только в Торе, но и в нашей собственной жизни.
– Например?
– Например, – сказал Клаузнер, вертясь в кресле, где места для ног было меньше, чем за кафедрой, – Бог создал Еву из ребра Адама. Почему? Потому что сначала нужно было создать в Адаме пустое пространство, чтобы освободить место для приятия нового опыта другого существа. Вы знали, что имя Хава – Ева на иврите – означает «жизненный опыт»?
Это был риторический вопрос, и Эпштейн, который сам часто пользовался этим приемом, не стал и пытаться отвечать.
– Чтобы создать человека, Богу понадобилось удалиться самому, и можно сказать, что это отсутствие Бога является определяющим признаком человечества. Его отсутствие преследует нас, потому что в нас как в творениях Бога присутствует воспоминание о бесконечном, которое наполняет нас томлением. Но это же самое отсутствие позволяет нам иметь свободу воли. Акт нарушения Божьей заповеди – не есть плодов древа познания можно интерпретировать как отказ от послушания в пользу свободного выбора и поиска собственных особых знаний. Но, конечно, именно Бог подает идею съесть плод древа познания. И Бог внушил ее Еве. Так что эту историю можно истолковать и как способ, которым Бог подводит Адама и Еву к встрече с пустотой внутри себя – пространством, в котором отсутствует Бог. Таким образом, именно Ева, создание которой требовало физической пустоты в Адаме, подводит Адама к открытию метафизической пустоты внутри себя, о которой он всегда будет жалеть, даже заполнив ее свободой и волей.
В истории Моисея было то же самое, продолжил Клаузнер. Тот, кто был выбран говорить за свой народ, сначала должен быть лишен дара речи. Ребенком он положил в рот горячий уголек и обжег язык, так что он не мог говорить, и именно это отсутствие речи создало возможность наполнить его речью Бога.
– Вот поэтому раввины говорят нам, что разбитое сердце полнее счастливого: потому что в разбитом сердце есть пустота, а эта пустота может быть наполнена бесконечным.
– Что вы мне хотите сказать? – поинтересовался Эпштейн, сухо улыбнувшись. – Что я сам сделал себя предрасположенным к подобным вещам?
Самолет задрожал, войдя в зону турбулентности, и Клаузнер отвлекся на лихорадочные поиски лямок ремня безопасности. Он уже признался Эпштейну, что боится летать, и на глазах у Эпштейна поспешно проглотил две таблетки, запив их стаканом ананасового сока, которого добился у стюардессы, хоть та и велела ему вернуться на свое место в эконом-классе. Он прикрыл лицо сложенными лодочкой ладонями и поглядывал украдкой на темноту в иллюминаторе, будто там можно было разглядеть причину нестабильности.