Опасность прошла, вернулась стюардесса и стала гнать Клаузнера прочь белой салфеткой для обеденного подноса: подавали обед, и ему уже точно надо было возвращаться на место. Поскольку времени у Клаузнера почти не оставалось, он быстро перешел к делу. Он, конечно, хотел бы целиком посвятить себя «Гилгулю», сказал он Эпштейну, но сейчас у него много времени отнимает оргкомитет по организации встречи потомков царя Давида, которая в следующем месяце пройдет в Иерусалиме. Такой встречи еще никогда не проводилось. Ожидали, что приедет тысяча гостей! Клаузнер сказал, что собирался поговорить об этом в «Плазе», но Эпштейн ушел раньше, чем он успел затронуть эту тему. Не хочет ли Эпштейн поучаствовать? Если он придет, это будет такая честь. И может быть, он обдумает вступление в консультационный совет? Потребуется только разрешение упоминать его имя и пожертвование.
«А, – подумал Эпштейн, – так вот в чем дело». Однако циничны были его мысли, а вот сердце совсем нет, потому что при упоминании Иерусалима – Иерусалима, который странным образом никогда не казался уставшим от своей древности, от всей своей скопившейся боли и уймы парадоксов, от груза человеческих ошибок, а, наоборот, словно выводил из них свое величие, – он вспомнил древние холмы Иерусалима и почувствовал, как его сердце с давно разжиженной кровью начинает биться сильнее.
Он сказал Клаузнеру, что подумает о предложении, хотя на самом деле не собирался этого делать. Ему внезапно захотелось показать раввину фотографии своих детей – на случай, если своей историей о том, как он от всего отказался и все раздал, он произвел неверное впечатление. Своих сияющих жизнью детей и внуков, которые доказывали его привязанность к миру. Сходство между ними нужно было еще поискать. Иона был смуглее сестер, ему требовалось всего несколько часов на солнце, чтобы стать по-южному смуглым. Как марокканский продавец ковров, обычно шутил Эпштейн. Но мать всегда говорила, что у Ионы волосы как у греческого бога. У Майи были такие же темные волосы, но меланин весь вышел к тому времени, как ее зачали, так что кожа у нее была бледная, легко обгоравшая на солнце. Люси не была похожа ни на марокканку, ни на гречанку, ни даже на еврейку – в ее северном облике чувствовались изящество снега и ясность холода. И все же было что-то общее в живости их лиц.
Но как только Эпштейн достал телефон, чтобы показать фотографии раввину, он вспомнил, что там пусто: все тысячи фотографий пропали вместе с палестинцем. Эпштейн снова подумал о человеке в его пальто, который сейчас, наверное, уже приехал домой в Рамаллу или Наблус и повесил чужую вещь в шкаф на удивление жене.
Поскольку показывать было нечего, Эпштейн спросил, как получилось, что Клаузнера пригласили на встречу с Аббасом в «Плазе», на что раввин ответил, что он старый друг Джозефа Телушкина. Но Эпштейн не знал никакого Телушкина.
– Он не потомок, – сказал Клаузнер, но глаза у него поблескивали, как будто он прекрасно понимал, какой образ отыгрывает: еврея, стремящегося быть оттиском, еврея, который в своей благочестивой борьбе против исчезновения готов стать бледным – словно через две копирки – подобием оригинала. Эпштейн всю жизнь видел вокруг подобных людей, темные костюмы которых только подчеркивали, что после бесконечного копирования чернила выцвели и стерлись. Но Клаузнер был совсем не таким.
А теперь раввин ждал его в вестибюле «Хилтона». Сквозь витринное окно своего номера Эпштейн видел холм Яффы, в утробе которого лежали и видели сны свернутые тысячелетия, снова возвратившиеся в материнское лоно. Его охватило ощущение мечтательной истомы, но он к такому не привык и не был готов ко всему тому, что подобное бездействие влекло за собой, поэтому заставил себя встать. Он смахнул в карман шекели с прикроватного столика и достал из сейфа в шкафу несколько крупных банкнот, убрав их в бумажник. Не важно, гулял ли он по зеленым газонам института Вейцмана и осматривал здание, где суровые глаза первого президента Израиля следили за ним с писанных маслом портретов, или же ездил в Университет Бен-Гурион и наблюдал за тем, как питаются в пустыне огромные стервятники, или даже сидел за столом напротив кузена Моти, – подтекстом всех разговоров, которые он вел в последние дни, были деньги. С него довольно, решил Эпштейн. Он сделает небольшое пожертвование каббалистическому заведению Клаузнера и покончит с этим вопросом. С раввином он хотел поговорить о других вещах.