– Пишете вы хорошо. Но вот эта фальшивая наивность – проблема. Она создает впечатление незрелости. Вы не лучшим образом выглядите в интервью.
На меня накатила усталость. Я взялась за ручку чемодана.
– Скажите, господин Фридман, чего вы от меня хотите?
Он поднял пакет с Кафкой с низкой ограды, на которую его положил, и протянул мне. Дно было немного надорвано, и казалось, что скоро разорвется весь пакет. Я инстинктивно потянулась к нему, чтобы книги не посыпались на тротуар.
– Мне очень лестно, что вы ко мне обратились, честное слово. Но я вам не подойду. Мне со своими-то книгами трудно справиться. У меня и без того сложная жизнь. Я не стремлюсь сделать вклад в еврейскую историю. – Я потянула чемодан к дорожке перед входом в дом сестры. Но Фридман еще не закончил.
– История? Кто говорил про историю? Евреи никогда ничему не учились через историю. Когда-нибудь мы оглянемся назад и увидим еврейскую историю как помеху, как отклонение, а значение будет иметь то, что и всегда имело значение: еврейская память. И там, в царстве памяти, которое никогда не совместить с историей, еврейская литература все еще имеет надежду на что-то повлиять.
Открыв дверь машины, он закинул в нее металлическую трость, сел за руль и запустил двигатель.
– Я заеду за вами завтра утром в десять, – крикнул он через опущенное стекло. – Вам нравится Мертвое море? Возьмите с собой все необходимое для короткой поездки. В пустыне после заката холодно.
Потом он вскинул раскрытую ладонь и уехал; шины с хрустом давили битое стекло.
Я лежала в знакомой спальне сестры и наконец уснула. Через какое-то время я проснулась в тоске по дому, которая ощущалась как что-то физическое, как физическими были ее симптомы у наемников семнадцатого века, заболевавших оттого, что они находились далеко от дома – у них первых в мире диагностировали болезнь ностальгию. Но тяга к чему-то, от чего я чувствовала себя оторванной, тяга не ко времени и не к месту, а к чему-то бесформенному и безымянному, хоть и не в такой острой форме, преследовала меня с тех пор, как я была ребенком. Правда, сейчас я бы сказала, что эта оторванность, которую я ощущала, в каком-то смысле была внутри меня: разрыв от того, что я здесь и не здесь, а скорее там.
Лет до двадцати пяти я думала и писала об этой тоске. Я пыталась по-своему лечить ее в первом романе, который написала, но в конечном счете единственное истинное лекарство, которое я нашла, тоже было физическим: близкий контакт сначала с телами мужчин, которые меня любили, а потом с детьми. Они всегда служили мне якорем. Когда я их обнимала и чувствовала тяжесть их тел, я знала, что я здесь, а не там, и это напоминание приходило ко мне заново каждый день, когда они утром залезали ко мне в постель. А знать, что я здесь, в каком-то смысле означало то же самое, что хотеть быть здесь, потому что их тела вызывали мощную ответную реакцию в моем теле, притяжение, которому не было смысла в самом себе сомневаться, потому что оно было абсолютно осмысленным и абсолютно естественным. Ночью муж поворачивался спиной ко мне и засыпал на своей стороне постели, а я поворачивалась спиной к нему и засыпала на своей, и поскольку ни один из нас не умел пересечь пространство между нами, поскольку мы спутали недостаток желания его пересечь со страхом его пересечь и невозможностью его пересечь, мы оба, засыпая, тянулись к другому месту, которое было не здесь. И только утром, когда один из детей залезал к нам в кровать, еще теплый со сна, мы возвращались в то место, где мы были, и вспоминали о том, насколько к нему привязаны.
Лежа в постели сестры лицом вниз, я пыталась урезонить просачивавшуюся внутрь меня тревогу. Я знала эту тревогу не только по множеству случаев, когда приходилось уезжать из дома по делам, но и по тем моментам, когда я утром отводила детей в школу и им трудно было со мной расстаться, когда мне приходилось отцеплять их руки, утирать слезы на их щеках, а потом поворачиваться и выходить за дверь, как нам все время советовали делать учителя. Чем дольше тянется прощание, тем тяжелее оно для ребенка, говорили учителя, и в такой ситуации, если хочешь, чтобы было полегче, нужно высвободиться, слегка похлопать ребенка по плечу и быстро уйти. Нас всегда окружали дети, которых эта ежедневная процедура, похоже, совсем не беспокоила. Они не ощущали расставание с родителем как разрыв и причину для душевного смятения. Но обоим моим детям это давалось тяжело. Когда старшему сыну было три и он начал по утрам ходить на несколько часов в дошкольную группу, ему так трудно давалось расставание, что к концу октября школьный психолог вызвала нас с мужем на встречу, на которой присутствовали также учителя сына и директор школы. За спиной психолога в струе воздуха, поднимавшейся от батареи, трепетали приклеенные к окну разноцветные бумажные листья. Когда он плачет, сообщила нам психолог, это не обычный плач ребенка. А что же это, спросила я. Нам – и тут она серьезно оглядела коллег, чтобы получить их поддержку, – кажется, что это экзистенциальное.