Такси, которое приехало за ним из Тель-Авива, отослали обратно: вручили водителю через открытое окошко плату за проезд – семьсот шекелей и еще сотню сверху. Водитель задумался, стоит ли ему злиться, но в конце концов пожал плечами – какое ему, в сущности, дело? – пересчитал деньги и подал такси назад. Эпштейн подождал, пока звук двигателя не утихнет и ночь не наполнится снова молчаливыми неизмеримыми расстояниями. Он знал, что это ошибка. Надо было уехать на этой машине, надо было сбежать, пока возможно, в знакомые измерения своего мира. Завтра он мог бы пить апельсиновый сок на залитой солнцем террасе. Надо было уехать, но уехать он не смог.
Вернувшись в дом, Эпштейн пошел на звук голосов и добрался до кухни. Девушка, разделывавшая курицу, теперь готовила кофе, доливая горячую воду из бака, и гордо тараторила: всем, кто готов был ее слушать, она говорила, что Маймонид бы в гробу перевернулся, если бы услышал их раввина. По ее манере выражаться можно было предположить, что с врачом двенадцатого века она была знакома лично. Если верить Маймониду, сказала она, существование Бога абсолютно. У него нет свойств, в нем никогда не было новых элементов. Она продолжала, пока мрачный Перец Хаим, имя которого, как Эпштейну сказали, означало «взрыв жизни», не вмешался и не заявил, что Маймонид тем не менее настаивал на существовании чудес. Он средневековый человек, объяснял Перец: принимал как рассудок, так и откровение. Девушка не сдавалась, и если бы Перец Хаим соответствовал своему имени, дошло бы до драки. Но спокойный гитарист, который пока еще не взрывался, хотя, может, как-нибудь и взорвется, прекратил спор, и разговор наконец перешел на то, что часть компании на следующий день собирается сходить в гости к мастерице-сыровару, муж которой, ортодоксальный еврей, выращивает за домом марихуану.
Эпштейн нашел раввина в его кабинете, отказался от приглашения выпить стаканчик бренди и попросил показать ему его комнату. Раввин был в восторге. Завтра он устроит Эпштейну экскурсию, покажет, как восстановил стены и арки, как возродил это место после столетнего запустения! Он покажет ему учебное помещение и маленькую библиотеку с коллекцией книг, подаренных семьей Солоковых – не знаком ли Эпштейн с Солоковыми с Восточной Семьдесят девятой улицы? Их сын, который не интересовался иудаизмом, вообще ничем не интересовался, прибыл в состоянии апатии, а уехал изучать философию, потом траволечение, а теперь, попутешествовав по всей Индии с рюкзаком, он сплел воедино нити своего просветления и открыл студию «Нешама-йога» в Вильямсбурге, а заодно продает там же на первом этаже медицинские настойки. Глубоко благодарные Солоковы подарили три тысячи книг. Эпштейн промолчал. И еще деньги на стеллажи, добавил Клаузнер.
Оглядев комнату, Эпштейн увидел, что она действительно такая простая, как было обещано: кровать, окно, стул и маленький платяной шкаф, в котором ничего не было, кроме запаха других столетий. Лампа отбрасывала на стену теплые тени. В углу находилась треугольная раковина, рядом с ней свисало с крючка задубевшее полотенце – кто знает, сколько паломников им уже вытирались? Топтавшийся у него за спиной Клаузнер перешел к теме встречи потомков Давида. При наличии небольшого пожертвования они смогли бы пригласить Роберта Алтера[12] как основного оратора. Не идеальный выбор, с его точки зрения, но Алтер привлекает широкую публику и все равно как раз будет в городе на той неделе.
А кто для рабби идеальный выбор, спросил Эпштейн, который когда-то мог вести светскую беседу даже во сне.
Сам Давид, ответил Клаузнер, резко развернувшись, и Эпштейну показалось, что он заметил в глазах Клаузнера кроме уже привычного блеска что-то еще, что-то, что он принял бы за отсвет безумия, если бы не осознавал так четко, что очень устал и в голове у него туман.
– Так вы думаете, мои корни идут от него? – негромко поинтересовался Эпштейн.
– Я это знаю.
Наконец, когда сил стоять у него уже совсем не было, паломник Эпштейн снял пиджак и сел на кровать, потом закинул на нее ноги. На одно абсурдное мгновение ему показалось, что раввин сейчас нагнется и подоткнет ему одеяло. Но Клаузнер, добившись наконец желаемого, пожелал Эпштейну спокойной ночи и обещал разбудить его рано утром. Когда он уже закрывал дверь, Эпштейн его окликнул:
– Менахем?
Клаузнер обернулся; лицо его раскраснелось от возбуждения.
– Да?
– Кем вы были до этого?
– Что? До «Гилгуля»?
– Что-то мне подсказывает, что вы не всегда были религиозны.
– Я и сейчас не религиозен, – усмехнулся Клаузнер. Но потом он взял себя в руки, и лицо его снова стало серьезным. – Да, это целая история.
– При всем моем уважении, я бы лучше об этом послушал, чем о восстановлении арок.
– Все, что вы захотите узнать.
– И вот еще, – вспомнил Эпштейн. – Почему вы назвали это место «Гилгуль»? По-моему, звучит, как будто в горле булькает.
– Название «Ливнот У’Лехибанот» – это значит «строить и быть построенным» – уже досталось заведению дальше по улице, как и пожертвование от Еврейской федерации Палм-Бич.
– А чем они там занимаются?