Последние дни каникул он чувствовал себя, как после похорон. В ушах у него постоянно звучали слова Люце: «Идите в ксендзы, Павасарелис. Вы будете хорошим ксендзом». Иногда он пытался усмотреть в этих словах тайную издевку, но нет, они были сказаны от души. Казалось, радоваться бы надо семинаристу, готовящемуся стать ксендзом, такому ободряющему пророчеству. Есть, однако, похвалы, которые горше хулы. Такой была для Васариса и похвала Люце. Ему было бы приятнее, когда бы она сказала: «Ох, не идите в ксендзы, вы будете плохим ксендзом». Такая хула была бы косвенным признанием того, что он обладает свойством привлекать к себе женские сердца, — свойством, лестным для мужчины, но опасным для священника. Такая хула равнялась бы признанию: «Не иди в ксендзы, потому что я люблю тебя».
Да она и сказала бы это, если бы он поцеловал ее. Теперь Васарис знал это. И он сердился — зачем она избрала такой способ испытать его? Вероятно, он все равно вернулся бы в семинарию и стал бы ксендзом. Зато какую поддержку получила бы его зреющая индивидуальность! Конечно, он бы сильно страдал, но страдал бы не из-за каких-то вымыслов, а из-за подлинной — признанной и пережитой любви.
Но ничего этого не случилось. Он так и остался по эту сторону таинственного занавеса, чувствуя, что за ним кипит жизнь, большие страсти и желания, и скрывается его собственное будущее, его подлинное, еще неведомое ему «я».
Всякий раз, когда Васарис возвращался после каникул в семинарию, он убеждался, что в стенах ее сложился совсем иной мир, не имеющий ничего общего с миром летней, озаренной солнцем природы, с цветущими лугами и полями. То, что в одном мире было естественным, понятным и непреложным, в другом казалось необычным, странным и даже греховным. Поэтому, возвратившись в семинарию, он все время каялся в своих летних заблуждениях. Да и независимо от раскаяния, летние настроения и воспоминания угасали здесь сами собой, как гаснет свеча в душном воздухе. Под воздействием семинарской доктрины Васарис упрекал себя в том, что слишком быстро поддался летним искушениям, но ему еще не приходило в голову, что у него это могло быть не влечением к греху, а возвратом к подлинной своей стихии, к первоначальной своей природе.
Но в этом году ему было труднее позабыть летние чувства и переживания. Слишком резкими чертами врезался в его душу образ Люце, слишком сильно он чувствовал ее очарование, чтобы лишенные новизны медитации, реколлекции или исповеди могли изгладить этот образ. Правда, Васарис боролся с этими воспоминаниями, но, борясь, только оживлял их.
И ярче всего оживала в его памяти сцена в саду лунной ночью. С течением времени стал изменяться и взгляд его на эту сцену. Куда делись упреки в сторону Люце, которыми он прикрывал свою семинарскую робость, за то, что она «по бабьему обычаю» сразу же вздумала целоваться, — осталось лишь сознание собственной трусости. Мало-помалу просыпалось чувство сожаления — почему он не поцеловал ее? Он не мог простить себе, что оттолкнул девушку, которая вняла лишь голосу своего сердца. Он упустил единственный случай в жизни испытать то, о чем не смел даже мечтать. И почему? Ведь он еще не иподиакон. А теперь все кончено — он никогда, никогда не поцелует ее… У Васариса голова кружилась при мысли, что он мог поцеловать Люците в ту сказочную, лунную ночь и что это не повторится больше никогда, никогда…
Помимо этих мыслей-мечтаний, которые не оставляли Васариса со времени каникул, его мучили и другие заботы, возникавшие в семинарской тиши в минуты сосредоточенности. Его страшило сознание, что он уже на пятом курсе и в конце года его, и в самом деле, могут поставить пред алтарем и посвятить в иподиаконы.
Васариса раздирали противоречивые стремления, и он стал еще более замкнутым, чем прежде. Ближайшим друзьям и то жутко становилось, когда они оставались с ним, — каждый замечал его болезненную уязвимость.
Именно в эту пору Васарис снова принялся за писание. Он больше не вымучивал из себя сухие стихи об идеалах, но не последовал и совету Люце писать о любви. Он просто писал для самого себя. Писал о том, что его волновало, о своих муках. Он как будто хотел избавиться от неотвязной тревоги, которая иногда целыми днями терзала его. В этих стихах отражалась его внутренняя жизнь, омрачаемая множеством противоречий. В его лирике звучал не только голос мятежной юности, грусть и резиньяция, но и глубокое страдание, вызванное тем, что противоречия пустили корни в его сердце и он не находил в себе сил вырвать их.
Тогда-то и зародились те мотивы его поэзии, которые впоследствии, многое пережив, он выразил с большей силой. Тогда же им был сделан решающий шаг по тому опасному пути, идя по которому, поэт так разрушает и истощает себя, что у него уже не остается ни побуждений к творчеству, ни творческих сил. Но у Васариса осталась единственная, неподвластная запрету тема творчества — его собственное «я». Все остальные были либо под запретом, либо недоступны.