— Вы еще тоже не старый, папа. И другого лесника нам не надо, — сказала моя сестра.
— Рассказывают, как одному андийцу, у которого украли осла, посоветовали: проси, мол, своего Аллаха, чтобы он помог найти твоего осла, Андиец ответил: «Характер своего Аллаха я лучше знаю, без десяти туманов теперь и он не поможет найти мне осла». А как я молод, Маседо, я и сам знаю. Мне бы сейчас быть дома в ауле у очага, нянчить внуков да рассказывать им, какую и горькую, и радостную жизнь я в лесу прожил, а пе сидеть здесь в старой сторожке. Да что поделаешь… Молодые на фронте воюют, а нам, старикам, здесь воевать надо, народное добро стеречь…
Меня разбудили солнечные зайчики. Они скакали по макушкам деревьев и, переломившись там, врывались через маленькое окошко к нам в комнату, играли на потемневшей от копоти неровной стене, на наших постелях, горьковато пахнувших полынным сеном. Вчера Хажа с дедушкой набили матрацы свежим сеном, спать было легко и прохладно. Оттого, наверно, я и спал так долго. Минуту я еще лежал, смотрел, как играют солнечные зайчики. Видно, ветер качал верхушки деревьев, вот солнечные лучики и прыгали по стене. Вместе с ними в комнату врывалось пение лесных птиц, — и они радовались ясному дню. До меня донесся со двора негромкий разговор. Я узнал голос бабушки Салтанат, жены Абдурахмана.
— Еще вчера письмо получила… — говорила она деду. — Всю ночь глаз не сомкнула, едва утра дождалась — и сразу к тебе: радость-то какая.
— Бывало, раньше ты и ночью ко мне прибегала, Салтанат, — голос у деда был веселый, видно, в письме были хорошие новости.
— Будет тебе, Абдурахман. Дожить бы, сыновей дождаться. Сердце по ним изболелось. Давно ли Хаобулат наш по скале ползал, а теперь вон, воюет.
— Еще как воюет, вон какой герой. И весь в меня.
— Дай, Аллах, ему выжить в этом аду, — вздохнула Салтанат. — Ничего ведь в жизни еще не видел. И свадьбу еще не играли…
— Ничего, Салтанат. Еще какую мы ему свадьбу сыграем, увидишь. Сам на ней с тобой плясать буду. А невеста у него хорошая.
— Ой, забыла совсем, — спохватилась Салтанат. — Ведь и Маседо письмо есть. Вот оно.
— Покажи, покажи. Твердое. Наверно, и ей фотографию прислал.
— Нехорошо, Абдурахман, чужое письмо открывать.
— С чего ты взяла, что я его открывать буду. Просто так посмотрю сверху, — заворчал дед. — Точно фотография. На свет вижу. Вот такое время пришло, Салтанат: жених невесте письмо шлет да еще свою фотографию прикладывает. А в наше-то время на нареченную и взглянуть нельзя было, не то чтоб ей писать или говорить с ней. Помнишь, как мы с тобой в поле встретились. Я тогда сено косил. Помню, дождь пошел, ну я и укройся под стогом, а тут ты с сестрами прибежала, и тоже — к тому стогу от дождя прятаться. Да меня и увидела. Помню, даже в лице изменилась. Сестры смеются, устроились возле меня, а ты отбежала эдак шагов десять, стоишь под дождем, платье к телу прилипло, а под стог не идешь. Сестры зовут: иди, мол, промокнешь. Я не выдержал, выскочил из-под стога и в лес убежал. Тоже, видать, застеснялся. А мне бы схватить тебя в охапку да рядом с собой посадить, пусть все радуются на жениха с невестой.
— Ой, — вскрикнула бабушка. — Стала бы я около тебя сидеть. Да со стыда б сгорела. Да и сестры бы меня засмеяли: с женихом до свадьбы сидит — видано ли.
— Эх, Салтанат, Салтанат. Одни воспоминания от этого остались, — Абдурахман поднялся и заглянул в комнату. Я зажмурил глаза, будто еще сплю. Слышу, как дед снимает со стены свой старый пандури, тихо пробует струны и идет на веранду. И вскоре оттуда послышались негромкие звуки — я хорошо представлял, как дед, склонив набок голову, закрыв глаза, сидит на ступеньках веранды и, перебирая струны старого пандури, думает какую-то свою думу.
Еще бабушка рассказывала мне, что в молодости Абдурахман был лучшим танцором в ауле и неплохо пел, играя себе на пандури. Когда он служил в партизанском отряде легендарного Атаева, его пандури был всегда с ним, висел за спиной рядом с винтовкой. Когда выпадали недолгие часы отдыха после жарких боев, Атаев слушал Абдурахмана. А нередко Абдурахман играл в походе, сидя в седле, и партизаны слушали его. Пандур в двух местах был пробит пулей, и дед еще давно заклеил эти места кожаными заплатками.
И теперь дед частенько снимал свой пандури со стены, усаживался на ступеньках веранды и, перебирая тонкие струны, негромко пел. Чаще всего это были грустные песни, и слова в них были какие-то печальные. Спев, дед сидел молча, опустив пандури на землю, и о чем-то думал. Но сейчас в его песне не было грусти, Абдурахман играл что-то бойкое, радостное, и, слушая его через открытое окно, я мысленно переносился в ту беззаботную довоенную пору, когда отец работал в поле, а я играл с мальчишками на гумне. Мне виделся наш тогдашний дом, и мама, она готовит гуду из свежего творога, которое я так люблю. Я даже чувствовал его запах.