Много раз по вечерам, когда школа была пуста, мы спускались в подвал. Вход в него – низкая деревянная дверь, обитая железом, покрытым пятнами ржавчины, – располагался с задней стороны основного здания. Судя по рвущейся из щелей на свет бурной растительности, не открывали ее уже очень давно. За дверью был выключатель, который, по всей видимости, не работал где-то с той же поры. Только после того как спускаешься по узкой и шаткой лестнице вниз и пять или шесть метров крадешься в абсолютной темноте, на стене комнаты, даже в самые жаркие дни на удивление промерзлой, можно было нащупать еще один. Нажав на него, в свете зажегшейся лампы обнаруживаешь себя посреди незнакомого мира, принадлежащего одному тебе.
Комнаты в подвале оказались частями одного помещения, отделенными друг от друга ветхими деревянными перегородками. Пыльные, голые лампочки проливали тусклый свет на бесконечные стопки старых книг, разорванных атласов и почти совсем выцветших карт, уже давно не соответствовавших реальному положению дел в мире. Здесь, внизу, время как будто остановилось в своем стремительном, опережающем беге. Все дышало распадом, и даже воздух казался застарелым, серым и пыльным.
– Здесь даже пауков нет, – констатировал однажды Вольф.
Мне пришлось долго бороться с собой, прежде чем я решился украсть две старые карты. На одной из них был показан земной шар с геодезическим разрезом, а на другой проступали очертания Северной Америки. Вольф помог мне развернуть их. Мой палец проследовал вдоль Восточного побережья. Бостон – одна из множества крупных красных точек. Карты я забрал в Визибл – их никто бы не хватился.
Только на второй раз мы заметили застекленные шкафы, выстроившиеся в самом дальнем углу. Из их полутемных недр на нас мутными фальшивыми глазами смотрели наполовину облезлые, местами дырявые чучела выпотрошенных зверей и утративших блеск оперения птиц. В них теснились хрупкие маленькие скелеты, были свалены птичьи яйца всех цветов и размеров и полуразвалившиеся пчелиные ульи с тонкими, как пергамент, стенками. Но гораздо больше нас поразили верхние полки, на которых стояли наполненные бледно-желтой жидкостью колбы и герметично запаянные стеклянные цилиндры. В них торчали вскрытые тела рыб и птиц, крыс и лягушек, открывавшие нашему взгляду маленькие узловатые мозги размером с каштан, несуразного вида органы и спутанные внутренности, выцветшие до непонятной серой массы.
После того как мы обнаружили эти шкафы, Вольф потерял всякий интерес к остальным сложенным в подвале предметам. Его раз за разом тянуло к ним, и его пальцы оставляли на стеклянных дверцах жирные следы, прочерчивая линии обескровленных сосудов и раскидистые сети нервных путей толщиной меньше миллиметра. Однажды я громко рассмеялся – уже не помню над чем, – и Вольф передернулся, как будто я ударил его. Его лицо покрылось красными пятнами, и, беспорядочно махая руками, он прошипел:
– Не шуми! Ты же разбудишь их. Они спят…
В ту ночь мне снились звери, смотревшие на меня мертвенно-белыми глазами-пуговицами, бившиеся в конвульсиях и изворачивавшие свои разрезанные тела, пытаясь хватить воздуха в том желтом бульоне, в котором плавали, навечно законсервированные под толщей стекла. Я проснулся, крича от ужаса, и увидел перед собой склоненное ко мне бледное лицо Дианы.
– Это все оттого, что ты оставляешь меня одну, – сказала она.
Диана вернулась в свою кровать и демонстративно повернулась ко мне спиной. Я чувствовал себя прескверно, понимая, что она права: в последнее время я и вправду часто оставлял ее одну – но даже угрызения совести были не в силах возобладать над тягостной, настойчивой, неукротимой тоской по дружбе.
Вольф пригласил меня к себе домой и показал фотографию своей матери – черно-белый снимок, с которого на нас смотрела молодая красивая женщина с длинными светлыми волосами, спадавшими ей почти до пояса. Она покончила с собой, когда Вольфу было пять лет, – легла на кровать и от запястий до локтей вскрыла себе вены теми же ножницами, которыми перед этим отрезала себе волосы. Вольф сидел рядом, усыпанный ворохом светлых кудрей, и неподвижно смотрел на то, как жизнь его матери утекает, впитываясь в грязную простыню.
Бывали моменты, иногда не дольше секунды, когда я видел – или думал, что видел, – как в глазах Вольфа встают воспоминания о том дне, и тогда его и без того замутненный взгляд окончательно угасал, и никто не мог пробиться сквозь эту завесу. Учителя считали, что их слова не достигают его ушей из-за невнимательности, но настоящую причину мог заметить только я, потому что сидел с ним рядом. Однажды я спросил его, скучает ли он по своей умершей матери так же, как я по своему отцу, – это был вопрос, заданный на самом деле лишь для того, чтобы время от времени воскрешать в его памяти свою ложь.
– Она не умерла, – ответил Вольф, положив руку мне на плечо, будто разъясняя очевидную истину малому ребенку. – Она всего лишь прилегла уснуть. Когда она проснется, я отдам ей обратно ее волосы.