Он полностью владеет собой – и ситуацией. Глэсс использует свой голос как потайную струну, играя на которой, она может подчинить себе всех окружающих. Для Михаэля такими струнами являются сами люди – он играет на их скрытых чувствах, как на музыкальном инструменте, и улыбка, которой он одаривает дежурную медсестру, легкой тенью скользит по его лицу, прося о снисхождении к женщине, находящейся в расстроенных чувствах, и обещая как можно скорее разрешить неприятную, обременительную ситуацию. Эта улыбка превращает медсестру в его сообщника – незаметно для нее самой.
– Как его состояние?
Безымянная женщина улыбается в ответ, радуясь, что нашла в нем неожиданную поддержку.
– Весьма обычное для такой ситуации, – отвечает она, принимая визитку. – Останутся кое-какие шрамы.
– Лицо пострадало?
– Ничуть.
– Это хорошо. А собака – она принадлежит этой девочке? Коре?
Даже не взглянув на визитку, медсестра прячет ее в карман накрахмаленной сорочки, в нагрудный карман,
– Нет, – отвечает она, – собака принадлежит молодому человеку.
Даже в этой ситуации Михаэль не теряет ни грамма самообладания. Ни одна нотка в его голосе, ни одно движение губ не выдает эмоций, и его глаза все так же спокойно и понимающе недрогнувшим взглядом смотрят на нее.
– Позвольте, я уточню: на него напала его же собственная собака? Но в таком случае, честно говоря, я не вижу повода вызывать полицию.
– Думаю, это вам лучше обсудить с его родителями. Во всяком случае, мальчик полагает, что одна из девочек заговорила с его собакой и натравила ее на него, – поджав губы, медсестра оборачивается и в упор смотрит на Глэсс. – Больше я ничего не знаю.
Зато я знаю.
И Глэсс тоже знает.
– Черт подери, – шепчет она, оборачиваясь ко мне.
Из стеклянного окопа раздается покашливание. В этой блестящей черепной коробке, разумеется, отложилось каждое слово. Теперь там зародится история, приправленная его собственными знаниями и домыслами, которую он своим фальцетом донесет до каждого, кто согласится выслушать – а согласятся, я уверен, многие, – и которую по-своему поймет каждый, даже если половины не договорить. Все это никогда, никогда не кончится, даже если мы уже стали привычны городу, утратили статус экзотических порождений заокеанья, сопровождавший нас первые несколько лет, и даже заставили
Летом того года, что предшествовал Битве у Большого Глаза, Диана нашла свой способ знакомства с садом Визибла. Иногда я видел, как она, распластавшись на животе и подставив спину лучам яркого солнца, лежит, зарывшись лицом в высокую зеленую траву, колышущуюся под дуновениями ветра, без движения, вытянув руки в стороны, будто мертвая – или будто она пытается объять весь мир. Иногда в ее черных волосах, тогда еще водопадом падавших ей на спину и спускавшихся почти до колен, запутывались жуки и сверкали там ослепительными радужными пятнами, как вплетенный жемчуг, на загорелые плечи опускались бабочки и мягко раскрывали свои разноцветные крылышки, обмахивая ими спящую, словно крошечными веерами.
Меня пугало то, насколько сильно некая незримая связь соединяла Диану со всем живым, что ее окружало. Однажды я видел, как на ее протянутую руку села птица с растрепанными коричневыми перьями и, не мигая, спокойными темными глазами смотрела в равнодушные глаза моей сестры. Когда она рвала цветы, они, казалось, вытягивали свои длинные стебли ей навстречу, а весь сад начинал что-то шептать; в городе изголодавшиеся бродячие кошки, за версту обходящие каждого, кто попадается им на пути, мурлыча, терлись ей об ноги, а собаки, расталкивая друг друга, отчаянно боролись за то, чтобы она уделила им хоть крупицу внимания. Саму Диану, казалось, ничуть это не удивляло, и она относилась к этому с равнодушием, распространявшимся и на животных и иногда переходившим в открытую грубость, когда она пинками прогоняла кошек и собак или грозилась привязать им к хвостам консервные банки, если они не оставят ее в покое.