Я терялся в этом анализе, а некоторые религиозные порывы, некоторые стихи, выражавшие восторг умной созерцательности, врезались в мою память до того, что даже досаждали. Я пробовал изменить их выражения для того, чтобы присвоить их себе. Но я не мог найти ничего лучше, я не находил даже ничего другого для передачи такого глубокого и чистого волнения.
— О девственность, — вскрикивал я со страхом, — неужели же ты апогей умственной силы, как и апогей физической красоты?
Сердце поэта ревниво. Это восхищение, охватившее меня внутренне, сделало меня угрюмым и внушило мне к Аделаиде уважение, смешанное с отвращением. Напрасно хотел я бороться с этим нехорошим инстинктом; я поймал себя на том, что в тот же вечер прислушивался к ее урокам сестре с желанием открыть в ней тщеславие и педантизм. Данных у меня на это могло бы быть достаточно, если ее скромность не была так действительна и безусловна.
В разговоре она заставила Розу повторить, проходя по саду, наименования всех растений цветника, всех камешков аллеи, всех мелькавших мимо них насекомых. Я слышал, как они отходили и возвращались к стене, быстро продолжая называть, обе очень веселые: одна, уже многому научившаяся благодаря природной способности, пыталась взбунтоваться против требуемого от нее внимания, заменяя комично затейливыми именами ее собственного изобретения позабытые ею научные имена; а другая, силой преданной делу воли, сохраняла неизменное терпение и убедительную веселость. Я пришел в восторг от последовательности, целостности и порядка ее урока. В эту минуту она не была ни поэтом, ни музыкантшей. Она была настоящей дочерью, превосходной ученицей ученого Обернэ, самого ясного и приятного из профессоров, по мнению моего отца и всех тех, кто его слышал и кто был способен ценить его. Аделаида походила на него умом и характером, так же как и лицом. Она была не только первой красавицей, существовавшей, быть может, в ту эпоху; она была также самая ученая и самая достойная любви, а вместе с тем, самая мудрая и самая счастливая.
Любила ли она Вальведра? Нет, она не ведала несчастной и невозможной любви, эта ясная и трудолюбивая девушка! Чтобы убедиться в этом, достаточно было видеть, с какой свободой ума и какой материнской заботливостью она обучала свою младшую сестру. Это была прелестная борьба между скороспелой зрелостью и детской неугомонностью. Роза постоянно пыталась избавиться от методы и забавлялась тем, что прерывала и путала все шутками или несвоевременными вопросами, перемешивая царства природы, заговаривая о пролетающей бабочке, когда ей говорили о фукусе бассейна, или о песчинке, когда дело шло об осе. Аделаида отвечала на шутку еще более сильной насмешкой и описывала всякую всячину, не позволяя отвлечь себя. Она забавлялась иногда тем, что сбивала с толку память или сметку девочки, когда та, уверенная в самой себе, отвечала свой урок презрительной скороговоркой. Наконец, на непредвиденные и неподходящие вопросы она противопоставляла внезапные ответы удивительной простоты и удивительной глубины, и девочка, ослепленная, убежденная потому, что сама была тоже поразительно умна, забывала свою шаловливость и потребность к мятежу, чтобы выслушивать ее внимательно и требовать еще и еще объяснений.
Итак, победа оставалась за наставницей, и девочка возвращалась домой, с свеже-живорожденными познаниями в голове и с умом, открытым благородной любознательности, целуя сестру и благодаря ее после того, как она вдоволь воспользовалась ее терпением, радуясь перспективе урока с отцом, который был высшим наставником той и другой, или с Анри, возлюбленным репетитором. Наконец, она говорила в заключение:
— Надеюсь, что ты меня сегодня достаточно намучила, Аделаида прекрасная! Раз я все это вытерпела, я, значит, маленькое чудо ума и благоразумия. Если ты сегодня вечером не сочинишь для меня романса, то у тебя нет ни сердца, ни головы!
Итак, Аделаида сочиняла в свободные минуты вечером, перед сном, эти стихи, которые потрясли мой ум, эти мелодии, звучавшие в моей душе и неудержимо толкавшие меня достать из ящика мой гобой, осужденный на молчание. Она была артистка между прочим, когда у нее была на то минутка, и она не желала себе другой публики, кроме Розы, и другого доверенного лица, кроме своей подушки! И конечно, она недолго мяла ее, эту девственную подушку, ибо щеки ее обладали той пушистой свежестью, которую дают чистый сон и радость жизни в полном расцвете.
А я отталкивал от себя всякое техническое занятие, до такой степени я боялся уменьшить пыл моего дыхания и замедлить вдохновение! Я не думал, чтобы жизнь могла разделяться серией разнообразных забот; мне всегда не нравилось, чтобы поэты рассуждали, женщины пеклись бы о чем-нибудь другом, кроме своей красоты. Я тщательно оставлял в бездеятельности разнообразные способности, развитые во мне до известной степени моим начальным воспитанием. Я стремился к тому, чтобы иметь для употребления только одну лиру, а в этой лире — только одну звучную струну, которая должна была потрясти мир… и которая еще ничего не сказала!