— Работы немного, — проворчал почтальон. — На всей улице осталось номеров десять, не больше. От других и следа нет. А о новой трассе все пишут и пишут.
Она снова молча кивнула головой.
— Вам повезло, дольше всех здесь остались.
— Все равно тяжело, — прошептала она.
— Тяжело и мне, — поддакнул он. — Я тут ко всему привык. Боже мой! Сколько же лет я разносил здесь почту… Летом хоть на минуту присядешь отдохнуть на скамейку, среди цветов. А осенью… Я даже лучше вас знаю, где были самые сладкие, самые большие груши. Просто жаль, что все здесь перекопают, поломают, сровняют с землей. Такие прекрасные георгины, вьющиеся розы…
Она быстро проговорила, глотая слезы, которые и не пыталась уже скрывать:
— Прошу вас, не надо ничего говорить. Ничего. Я не могу об этом думать. — Она замолчала, но тут же добавила: — Да и не хочу. С меня хватит того, что я должна упаковывать вещи, просмотреть все, что собиралось, складывалось годами. Книги, бумаги, письма, записи…
— Вы можете сжечь это, пока у вас есть еще клочок земли, — заметил старик.
— О, да! — с горечью подтвердила она. — Пока и я могу после себя оставить на варшавской земле пепел. После всего, что мы пережили. И мои близкие…
Она замолкла, неожиданно повернулась и побежала к дому. Старик потащился за ней, почти такой же мрачный и расстроенный, как она. Он не любил перемен, новых лиц и чужих людей. На улице Вавельской, где были понастроены одни финские домики, он знал всех. На его глазах вырастали здешние дети, и это он приносил известия о свадьбах или смертях знакомых, о живущих за границей родственниках. За это время старик успел собрать и передать сыну большую коллекцию редких почтовых марок. Столько лет ходил он одной и той же дорогой, наблюдал за человеческими судьбами, а теперь… Говорят, что на Мокотовском поле, рядом со строящейся Лазенковской трассой, должны разбить большой парк с прудами. И как будто не тронут старые, прекрасные деревья. А людей? Людей?
Когда он вошел в комнату, она сидела, склонив голову над блестящей поверхностью стола. Какое-то время старик смотрел на ее короткие цвета ржавчины волосы, на изогнутую дугу загорелой шеи и неожиданно для себя строго сказал:
— И все же прочитать, что они пишут, стоит. Может, это что-нибудь изменит?
Она отрицательно покачала головой, но потом встала и без слова подписалась там, где стояла красная точка; так почтальон обозначал заказные письма из-за границы, которые ему надо было вручать адресатам лично.
— Снова оттуда, — заметил он. — Из Франции.
Она машинально, даже не глядя на конверт, поправила его:
— Из Бретани.
— Ну и как же? Вы поедете туда? Насовсем?
— Не знаю. Ничего еще не знаю. Вы видите, я пока что пытаюсь сменить кожу. Избавиться от всего, что здесь было…
Он обернулся и посмотрел на кипы бумаг, папок, альбомов, на книжные полки, занимающие всю стену комнаты. Потом наклонился, чтобы поднять две открытки, которые совсем недавно принес ей сам, не решившись тогда попросить отклеить марки; картинки показались ему такими красивыми: на одной — лиловые заросли вереска широким языком лизали гранит скалы, на другой — песчаный пляж переходил в желтый от первоцветов луг, на который была накинута сеть. Месяц назад он не обратил на эту деталь внимания, но сейчас осмелился спросить:
— Так там даже первоцветы приходится разводить? И прикрывать нейлоновыми сетками? Пленкой?
Смеясь, она взяла открытку из его рук.
— Нет. Это сети, обыкновенные рыбачьи сети на сардины. Они всегда голубые. Обычно их так сушат — разложив на скалах или на лугах.
— Удивительно, — сказал он.
Она отрицательно покачала головой:
— Вовсе это не удивительно. Позже я много чего не могла понять. А первоцветы? Для того они и существуют, чтобы весной на них сушились такие сети и чтобы, чтобы…
Она не закончила, заглядевшись на цветную картинку. Старик прикоснулся рукой к фуражке, закрыл сумку и вышел тихо — на этот раз его не задерживали и не провожали до калитки. Значит, желтые первоцветы в далекой Бретани для того и существуют, чтобы на них сушились рыбачьи сети? Сапфировые сети? А еще для чего?