Куда идти от тюремных ворот — домой, на завод, к друзьям или в райком — Алексеев не размышлял: конечно, в райком партии, на Новосивковскую, в дом 23. Там, в скромненьком одноэтажном домишке
А может, все же домой? Там мать… добрая, приветливая, вечно хлопочущая, спешащая. Для каждого находилось у нее ласковое слово. В поселке ее любили все. Даже урядник Нопин, который, кажется, и родился-то насупленным, с матерным словом во рту, и тот при встрече изволил молвить хоть и хмуро, но вполне благожелательно: «Здравия желаю, Анисья Захаровна». Как не любить ее ему, кого она не только на свет родила, но и выходила, хилого, болезненного, будто с того света вызволила?
Все помнилось Василию… Как сидела мать у его изголовья ночами, гладила его пышущий жаром лоб своей рукой, которая казалась такой прохладной, снимающей боль… Как, унижаясь и плача, моталась по соседям, выпрашивала какой-нибудь еды для своих детей… Как она молилась.
В бога Анисья Захаровна не верила, хотя иконы в избе держала и била поклоны истово. Бог представлялся ей некой силой, неодобрительно относящейся к пьянству. А пьянство виделось ей самым жестоким из всех земных зол, ибо муж ее, Петр Алексеевич, пил жестоко и оттого в дом шли все беды. Этому вот богу и жаловалась Анисья Захаровна на своего мужа, советовалась с этим богом, делилась с ним мелкими радостями и все просила его о чем-нибудь, необходимом для семьи и детей. А когда Петр Алексеевич, протрезвев после очередного запоя, замаливал перед ней свои грехи, она тут же забывала про бога, переставала молиться, ходила быстрая и веселая, обрушивала всю свою доброту на мужа в надежде, что это последний его загул. Но наступал день, когда муж вновь являлся вдребодан пьяным и, словно мстя за послабление, что дал своей жене, вымещал на ней всю злобу и горечь, накопившиеся за эти трезвые дни и всю горькую жизнь.
Мать… Да, она любит его больше всех, своего старшенького; да, скучает, волнуется, плачет, когда не видит неделями, а то и месяцами, уже отчаялась видеть дома; да, он рискует быть покалеченным, а то и убитым в какой-нибудь схватке с городовыми, как она говорит. Все это так, он и сам понимает. Но что поделать? Ведь все уже давно ясно: главное — революция, борьба, а не семейные нежности. Жестоко? Может быть. Хотя, по правде говоря, по молодости лет своих Алексеев и не чувствовал этой своей жестокости. А только вдруг в самый неподходящий момент — то за станком, то на каком-нибудь собрании — всплывет перед глазами горестное материнское лицо, увидятся руки ее с распухшими суставами, с заветренной кожей, но — боже мой! — до чего же проворные, умелые и ласковые, натруженные на десять жизней, услышится тихий с хрипотцой голос ее, чуть обиженный и просящий: «Приходи поскорей, сынок». Так увидится и услышится, что удушьем схватит грудь…
Об отце не думалось. Он просто был. Молчалив, замкнут. Измученный, забитый жизнью, заезженный работой человек…
Братья? Чужая родня. Все трое — словно птенцы из другого гнезда. Начнет Василий против царя говорить, глаза у кого страхом, у кого злобой наливаются. Сколько раз мать разнимала слезами своих сыновей. И только сестренка, только Наденька в свои тринадцать лет, кажется, что-то разумное ухватывала, открыв рот, слушала Василия, смотрела на него расширенными глазами, судорожно сглатывала слюну и кричала: «Не трожьте Васю, не трожьте!», когда кто-нибудь из братьев сжимал кулаки.
В свою конуру, которую Алексеев снял на Офицерской улице на чужое имя с тех пор, как перешел на нелегальное положение, и подавно идти jar хотелось. Ни стола в ней, ни кровати, а только старый комод, стул да примус на подоконнике. Холодно, неуютно.
Алексеев явился в райком так удачно, как и не мечталось: все были в сборе. Шло заседание. Петерсон пожал ему руку, объявил: «Товарищи, из тюрьмы освобожден член бюро райкома Василий Алексеев…» И выжидательно замолчал, глазами спрашивая: «Почему? Каким образом?» Алексеев смутился и только пожал плечами. Петерсон объявил заседание продолженным. Все было так буднично, что Алексеев обиделся: можно было подумать, будто он не из тюрьмы, а от друзей с блинов вернулся. И только радостная улыбка путиловца Степана Афанасьева ободрила и успокоила.