Много было мертвецов и горького над ними плача, но отпевать их некому.
Настя счастлива, беспечальна. Она с благодарностью вспоминает, Господи прости, ту первую ночь, троих мужиков и ненасытного Гараську. Настя благочестива. Надо бы каяться, но попы убиты, церкви спалены. Настя смотрит на икону, крестится, вздыхает, надо бы удариться в покаянные слезы, но где их взять, если стол и все лавки ломятся от награбленного Гараськой добра. Ежели сложил свою голову Гараська, вечный ему покой, ежели жив Гараська, может, и вспомнит ее, и вернется. Эх, парень, парень! До чего усладительно, Господи прости, вспоминать его.
Из Перепреевского дома караульный в двух тулупах и Шитиковские приказчики волокли труп Ваньки Птаха. Кухарка мыла с дресвой кровавый пол. Пришел столяр, сторговался за починку двери.
Десяток оставшихся солдат и горожане рыли на погосте общую могилу и складывали туда мертвецов.
Дела было всем много. Мороз сломился, хлопьями валил пушистый снег. Сквозь снег серела виселица, и как виселицы – четыре обгорелых колокольни. Черные стояли обгорелые дома, и до тла сгоревшие развеялись по земле черным прахом. Черные печи грозили небу, как перстом, черными трубами.
В черных мыслях ехал Зыков на черном, как черт, коне. Но отряд его подвигался весело.
Опять разбрелись по горным тропинкам, кто где. Едут вольно, не торопясь, лишь бы к ночи собраться на условленное место.
Вот приедут на заимку, в стан, Зыков, поди, даст отпуск. Добра везут много. Эх, скорей бы по домам, запхать покрепче золото да серебро. Погуляно, повоевано довольно!
Настины мужики вспоминают Настю. Ну, баба… Кубышка, а не баба. Эх, Гараську, дурака, жаль. Ужо Груняха-то… Эх!..
Серебряные церковные сосуды камнями сбивают у костров в комки. А вот там смазал один другому по зубам, там в драке сцепились четверо, не могут поделить.
А лес зеленый, темный, хлопьями валит снег, и зверючьи тропинки исчезают.
Ночь, снег. Таня подошла к окну, к балкону, к тому самому… Таня приникла печальным и милым, как сказка, лицом к стеклу. За стеклом все то же – ночь и снег. И нет ярких костров – темно, нет криков и песни, нет чугунного всадника. Навсегда умчался сказочный всадник в новую страшную сказку, в быль.
Печальная, милая девушка из печальной русской сказки – оторвалась от сказки – оглянулась. Кто-то звал ее, кто-то плакал. Но она замкнулась в самой себе, и ничей голос до ее сердца не доходит. Она вся горит, большие серые глаза ее в мечте и бесконечной тревоге, и сердце ее дважды раздавлено, дважды осиротело. Что-то будет с ней завтра, послезавтра, на третий день?..
На третий день к вечеру подъехал к Зыковской заимке первый партизан, а в ночь – и остальные.
На заимке и в лесу народу много, но костры горят невесело, и все песни смолкли.
Еще вчера ранним – чуть зорька – утром откуда-то взялся Срамных, он поднял бучу, разбудил всех нехорошим голосом:
– Что ж вы, барсуки, дрыхнете! Ведь ваш старец Варфоломей приказал долго жить.
Срамных побежал будить и хозяйку, Анну Иннокентьевну. Впрочем, та уже бодрствовала: сотворив короткую молитву, принялась творить квашню с хлебами.
– Вошел я от сынка, от Степана, поклон отдать, – заговорил Срамных, пряча глаза. – Чиркнул серянку, гляжу – старичок в гробу лежит, в колодине. Я окликнул: – дедушка! – лежит. Я погромче, я на колени припал к нему: ни вздыху, ни послушанья. Меня ажно откачнуло от него, как ветром. И лик у него темный, нехороший лик.
Хоронить старца Варфоломея собралось много кержаков. Шарились по лесу, в ущельях, искали Срамных, нигде не могли найти: куда-то удрал, неверный.
Из дальних заимок приехал парень. Он сообщил, что деда Семиона вчера нашли убитым в лесу.
– Ну?.. Старца Семиона? Зарезали?!
– Да, да… Голова напрочь…
Поджидали Зыкова, но он не появлялся. Вахмистр царской службы, которому он поручил команду, сказал, что сам Зыков свернул к Мулале-селу.
После похорон старца Варфоломея большинство кержаков навсегда разбрелось по своим заимкам. Остались лишь преданные Зыкову, спаянные с ним кровью. Но все-таки отряд его рос и множился: по всем зверючьим, пешим, конным тропам стекались сюда дезертиры из белого стана, рабочие с рудников, лесорубы, гольтепа, маленькие – в пять-шесть человек – партизанские отряды, бродяги, каторжане, сколько-то киргиз и калмыков-теленгитов, даже расстрига-дьякон с двумя спившимися с кругу семинаристами.
Стекались все, кто знал о Зыкове, кто до конца возненавидел белых. Одних гнало сюда шкурничество, трусость. Других – геройство: борьба за угнетенный, раздавленный колчаковщиной сибирский вольный, свободолюбивый народ – это молодежь. Третьих – грабежи, легкая нажива, кровь – это забулдыги, жулики, разбойники.
Но почти все негласно объединились на одном: из прутьев вяжи веник, силу сгруживай в кулак.
И все покрывала темная заповедь, дочь мятежной бури: убивай, не то тебя убьют.
Надо было все наладить, всем дать работу. Где же хозяин?