В нем все дрожит и мутится. Там, у пропасти, куда хотела броситься Таня, Зыков узнал от нее, что красные ищут арестовать и убить его. О, Зыкова не так-то легко поймать. Пусть попробуют. Но за что, за что? За то, что он осквернил революцию своим разгулом в городе, уничтожил казенное добро, разграбил склады, казнил многих невинных по гнусному доносу, без суда. Враки! Суд был, все решалось на улице! Но Таня не виновата, она, переряженная парнем, так подслушала возле Зыковской заимки, у костра.
В Зыкове все дрожит и мутится. Конь напрягает мускулы, дорога идет в подъем, но душа Зыкова неудержимо лезет в преисподнюю.
– Танюха, голубонька моя, – начинает он тихо и не может, не знает, какие надо говорить слова. – Приедем, я тебе буду сказывать сказки. Я знаю занятную сказку про славного вора и разбойника Ваньку Каина.
– Ты сам – сказка.
– Я – черт.
– Ты для меня Бог.
– Пошто этакое святое слово вспоминаешь?.. Я совсем сшибся с панталыку, округовел. И сам не знаю теперича, кто я.
Таня прижалась правой щекой к его груди, и, когда Зыков говорит, его грудь гудит и ухает, как соборный колокол. Тане тепло возле большого сильного тела, Тане беззаботно, радостно: Зыков с ней. И не жаль ей ни мать, ни сестру, ни дядю.
Долго Зыков говорит, потом едут в молчании – Таня дремлет. Он что-то спросил, в голосе надрыв, тревога; Таня поймала сердцем, открыла глаза, думает, как ответить.
– У них своя вера, земная… – говорит она.
– Так, так…
– Когда я училась в губернском городе в гимназии… Недолго я училась, три зимы всего… А брат мой Николенька был техник. Пропал куда-то он. Как настала революция – ни словечка не писал нам. Ну, вот. А жили мы с ним вместе. Студенты к нам захаживали, революционерами считали себя, сходки там, выпивка, запрещенные песни. Что говорили, не помню ничего, да и не понимала тогда. Только хорошо помню, что Бога они не признавали. Бабьи сказки, мол, чушь. Вот также и большевики…
– Ну? Неужто? – Грудь Зыкова загудела, и загудели горы.
– Это – ничего… У них своя религия… Своя правда. Всяк по своей правде должен жить.
– Угу, – сказал Зыков, и горы сказали «угу». Зыков добавил: – У них своя правда, у меня своя. Лоб в лоб друг другу смотрим, а хвостами врозь.
Мускулы лица его судорожно играли, меж сдвинутых бровей углубилась складка, он тяжело вздохнул, присвистнул и ударил коня.
Небо бледнело, звезды скрывались вместе с тьмой. Неуверенно пропорхнула полуночная птица. Где-то вдали кричал марал, и крик его, как мяч, перебрасывался от горы к горе.
Зыков понял, что все для него кончено теперь. Значит, прав подосланный перевертень, рябой кержачишка, – для новой власти Бога нет. Ага!
И неожиданно:
– А ты, Танюха, боишься смерти?
Таня не сразу поняла.
– Боюсь, – передохнув, сказала она и еще сказала: – При тебе нет.
Он опять роняет: «Угу» и долго едут молча.
Он, в сущности, не молчит, он в молчании спорит сам с собой, задает вопросы, соглашается, молча опровергает себя, иногда громко восклицает:
– О, черт!
Тогда Таня открывает глаза, ей очень захотелось перед утром спать, она так за последние дни истомилась.
И на главный вопрос свой Зыков никак не может подыскать ответа. Сначала, с прошлого года, было так просто и ясно все: он бил белых, бил чехословаков, мстил попам, богачам и власть имущим, он стоял за правду. Он чуял и знал, что оттуда, из-за Уральских гор, идет и придет сюда сильная рать, с той же самой, с его, Зыковской, правдой. Вот рать пришла и принесла с собою свою, новую, не Зыковскую правду. Да разве две на свете правды? Нет, вся правда у Зыкова, потому что он с Богом, те же – без Бога, и в их делах, в их сердце – ложь. Так или не так? Кто даст ответ ему?
Он не верит сам себе, и его душу раздирает смертельная тоска.
А дорога подошла к отвесной скале, и отсюда по узкому карнизу-бому будет идти версты две над страшной бездной.
– Танюха, лебедка белая, – ласково говорит он, – а ведь тебе на свою клячонку придется сесть.
– Боюсь. Не езживала по бомам.
– Как же быть?
И горы спросили: «Как же быть?». В горах тишина, горы жадны до звуков, горы, как попугаи, любят поболтать с людьми.
В темных кручах под ногами белел туман, из ущелий, из падей между гор тоже гляделись зыбкие облака тумана. Наступал рассвет, небо полиняло, защурилось. Было очень свежо, в каменных выбоинах замерзли лужи, и бесчисленные хрустальные зеркала поглядывали холодом на Таню.
– Я озябла, – сказала она, передернув худенькими плечами.
– Греться некогда, – сказал Зыков. – Вот встанет солнце, обогреет. Кровь у тебя, как горячая брага хмельная, ничего. Так и быть, поедем на одном коне, только я впереди, а ты позади меня, верхом, сиди прямо в струнку, держись за мой кушак, гляди в спину, вниз не гляди, с непривычки страшно, голову обнесет. Дорога убойная. Вишь, какая дорога? Ну, с Богом.
Он старался говорить уверенно, ободряюще. Когда двинулись, добавил:
– Ничего… Не бойся.
Но Таня вдруг забоялась, ей стало страшно от голоса Зыкова, ей сердце вдруг сказало: берегись!