Павлик вспомнил — вор по водосточной трубе лез в окно на третий этаж и сорвался вместе с водосточной трубой. Зашибся, а жильцы добавили. Павлику стало не по себе, и почему-то не по себе стало поэтам и астрономам, и все побежали обратно к своим рвам, а Павлик даже бросил заступ, и пришлось за ним возвращаться.
И никто не тронул мальчишку: ни счетоводы, которые были ближе, ни артисты прилавка — еще ближе, и мальчишка, поняв, что его не тронут, разревелся, как маленький, может, не хотел, чтобы его жалели, вот какой он оказался, фашистик, — не брандахлыстик, а нервный… И эта солдатская истерика также относилась к истории слез.
Когда Павлик вновь соединился с Машенькой, их имущество составляли два рюкзака, два приобретенных на Слободской Украине одеяла, пятилитровый чайник да то, что на себе. Но вокруг была родина, и там, где они ехали и где останавливались в пути, повсюду: и в ненастной Европе и в погожей Азии, для них находились крыша и пища — пирожец с луком или вяленая дыня, чистая горница в избе или прибранное зальце в железнодорожном клубе, и, кроме того, доброе слово сторожихи или хозяйки: «Что это вы все кашляете? Окажите милость — не помрите у нас. Я вам соломкой печь протоплю».
На Юго-Западе Машенька оставила незаконченные переводы, недошитые платья, ненадеванные туфельки, гуцульские резные тарелки, которые собиралась развесить по стенам и не развесила, так и не переделанные в абажуры литовские кожаные шапочки.
У Павлика на Юго-Западе остались его начатые и незавершенные труды, его шкафы, полки и полочки, и на них две, нет, три с половиной тысячи томов, осталась тетя Аня, не такая прямая, как прежде, но при первой возможности готовая руководить.
Два дня стояли на Илецкой Защите а еще через шесть добрались до соленых озер на краю пустыни.
Рискуя отстать, Павлик побежал на станцию.
Красноармейцы в дубленых полушубках водили по перрону застоявшихся лошадей.
Полковник, как и все бойцы, в дубленом полушубочке наблюдал за лошадиной проминкой.
Павлик с чайником налетел на него:
— Костя!
— «Шхуна Павел»! А где твой капитан — Машенька где?
— Вон, в эшелоне… Мы на восток…
— А мы на запад… Тетя Аня с вами?
— Нет, она там… — Павлик показал туда, где за пеленой расстояний было Заднепровье, и оглянулся на свой эшелон.
— Да погоди же! Еще с Крыма я должен Машеньке шоколад.
Костя отстегнул крыло полевой сумки, но в ней даже куска рафинада не оказалось.
— Подожди… — Костя подумал о банке сгущенного молока у него в теплушке… — Подожди…
Да куда там, подбежал лейтенант, козырнул: «Константин Константинович!» И другой козырнул: «Товарищ полковник!» А тут Павликов эшелон засвистел, и Павлик с пустым чайником побежал к убиравшему свои лесенки эшелону.
— За нами не пропадет… — кричал Костя вдогонку. — Кланяйся Машеньке… за нами не пропадет…
Пошли барханы. Верховой казах догонял неоседланного коня. Верблюды несли на горбах доски, а один, самовлюбленный нарцисс песков, как герб великих пространств, красовался на песчаном холме.
Ночью проезжали Аральское море. Бегали с котелками и чайниками на вокзал.
Павлик выпил три кружки кипятку — какое блаженство, а говорили, здесь нет воды.
Они поселились у Буви-хон, вернее, у ее внука.
Буви-хон недавно приехала из кишлака.
Без паранджи она шла по мосточкам через пересечения арыков и громко порицала несправедливые колеса судьбы:
«Счастлив тот, кто откажется от мира раньше, чем мир откажется от него, а ты, душенька-внучек, в свои тридцать лет, как топор без топорища, болтаешься зря. Тебе, душенька-внучек, тридцать лет и три месяца, а ты — как ведро без ручки, тебе тридцать лет, три месяца и три дня, а ты, душенька, как вторая жена, занимаешься кизяком».
Внук работал в национальном театре, где ставили «Отелло».
Буви-хон слушала певцов, видела канатоходцев и фокусников, но в театре присутствовала впервые.
О бабка, пошла во внука!
Возвратясь со спектакля, она разыграла шекспировскую трагедию одна, во всех лицах.
Буви-хон глядела в глаза и ранила из-за угла, почтительно подстрекала и останавливала, насмехаясь, как Яго.
Как благородный генерал Отелло, она хранила терпение, но прислушивалась, будто и над ее памятью вился ворон сомнения. Она верила и не доверяла и, сверяя слова и поступки, предавалась пытке ужасных открытий.
Она молилась, как Дездемона: «Дай, всемилостивейший аллах, чтобы вместе с днями нашей жизни возросла любовь и возрос наш покой». Как Дездемона, заботилась об Отелло: «Ты болен?» Как Дездемона, боялась бы и не узнавала, когда б его черты изменились так, как изменился характер.
Сцену, где Отелло глядит не наглядится на спящую Дездемону, Буви-хон провела над окованным металлическими чешуйками сундуком, пестрым, как дворец самаркандского хлопкоторговца.