На нашей улице соседи Хмельницкие, когда уезжали, зарыли в подвале посуду фарфоровую, хрусталь, ножи, вилки большой ценности — старинные. Зарыли кастрюли, сковородки и даже кровать никелированную. В сорок втором, в ноябре, как раз под праздники, попала в их дом бомба — небольшая, кассетная. Немцы такие бомбы, как горох, разбрасывали. Разнесла бомба дом — развалины, в общем, остались. Четыре года на них лопухи и полынь росли. А в сорок седьмом Хмельницкие из эвакуации вернулись. За лопаты — и все выкопали. Самое интересное, что ни фарфор, ни хрусталь в земле не пострадали. Кровать заржавела. А что делать? Сырости у нас много. Весной дожди, осенью дожди, зимой дожди. Снег один раз в пять лет выпадает…
Онисим принес с базара шляпу — велюровую, цвета «кофе с молоком». Я онемел от удивления. Дед Антон цокнул языком и тут же подсказал:
— Дряпа купить надо. Дряпа…
Онисим ответил без улыбки, но и без злости, собрав морщинки у глаз:
— На драп ныне кишка слаба. — Подумал, добавил спокойно: — Драп тоже будет. Обязательно…
— Ты померяй, — посоветовал я. — Брось взгляд в зеркало. Может, у тебя уши торчат.
— То есть как торчат? — забеспокоился Онисим.
— Натурально, — пояснил я. — Уши должны убираться в шляпу.
— Шляпа не шапка, — ответил Онисим и подошел к зеркалу. — Да и уши у меня совсем маленькие.
Зеркало висело над умывальником возле входа. Когда-то это было красивое зеркало, средних размеров, овальное, в деревянной раме с завитушками. Сейчас же, треснутое наискосок с верха до середины, оно наводило грусть рыжиной пятен и матовой мутью, похожей на туман. Лак, когда-то облагораживавший дерево, давно потрескался, в резьбе скопилась грязь, плесень…
Шляпа сделала Онисима неузнаваемым и, конечно, смешным. Нет, она была ему в самый раз и сидела совсем неплохо. Но то, что Онисим был в облезлой стеганке, грязных кирзачах, латаных солдатских галифе, лишь подчеркивало нелепость данного головного убора.
— Может, зазря я потратился? — спросил он неуверенно, умоляя взглядом о возражении.
— Любовь к женщине, как и к отчизне, требует естественных жертв, — высокопарно ответил я.
Дед Антон одобрительно кивнул головой. Сказал:
— Я помню, когдась влюбился, бычка на радостях зарезал. И съел…
— Один? — поинтересовался я.
— Не-е… С хлопцами. Но все равно расходы.
Онисим снял шляпу, повертел ее перед окном на свету.
— Сто шестьдесят целковых стоит, — сказал не без гордости. Облизал губы.
— Ты бы на отрез гроши копил, — посоветовал дед Антон. — С отреза пошить можно и портки, и пиджак…
— Деньги не копить надо, зарабатывать, — веско ответил Онисим. Повесил шляпу на гвоздь, рядом с полотенцем. Посмотрел на нас с дедом: — Между прочим, у меня сегодня день рождения, так считайте, сам себе подарок сделал.
Дед Антон шмыгнул носом, потер ладонь о ладонь. Была у него такая привычка. Напомнил:
— Поставить бы по такому случаю не грех…
— Вам бы все ставить… — Вынул из сумки бутылку белой. — Ладно, пользуйтесь моей сердешностью…
Окно было открыто. С улицы слышалось кудахтанье курицы. Тянуло свежим воздухом. Между корявым стволом груши и оранжевыми кустами смородины светилась паутина. Еще час назад, когда я распахивал раму, паутины не было. На упавших листьях то там, то тут розовели и желтели яблоки, издалека похожие на грибы. На заборе, выгнув спину, сидела кошка, смотрела на дорогу, по которой впряженные в телегу быки тащили воз с камышом…
Глаза Онисима светились. Они не делались от этого красивее, но какой-то таинственный свет шел из них: белый, будто припудренный. Была в нем сухость и даже жестокость и ненасытная жажда простора. Может, через нее, эту жажду, смотрели в распахнутое окно на дорогу, на быков, на телегу поколения степняков-кочевников, далеких предков Онисима, от которых у него только и остались одни глаза.
— Хочется весело отметить день рождения, — тихо сказал Онисим, все еще не видя нас. — Что-то очень хочется. Почему?
— От уважения, — бесхитростно объяснил дед Антон. — Уважительный ты человек, вот и бродит в тебе, как брага, желание учинить в нашем кругу праздник собственного появления в мир божий.
Повернулся Онисим. Света больше не было в его глазах, да и самих глаз тоже не было. Так, щелочки — и все. Сказал:
— Я человек не уважительный, осторожный я, это точно. А уважения ни к себе, ни к людям отродясь не испытывал.
— Думается тебе так, — упорствовал дед Антон, поглядывая на бутылку. — От великой скромности…
— Скромности? — переспросил, а скорее подумал вслух Онисим. — Может быть… Может быть, дед Антон, ты и угадал всю мою сущность. Только вопрос к тебе имею: а на чертовой матери на ентом свете нужна такая штука, как скромность?
— Для тишины, — ответил дед Антон.
Онисим не понял. Он даже повел плечами, похоже, от нетерпения.
— Чтобы птичек слышать, — продолжал дед Антон, — голос речки понимать, с лесом разговаривать…
— У нас в палате один такой лежал, — вспомнил Онисим. — С лесом разговаривал… В психбольницу за эти разговоры его отправили, очень запросто…
— Мои слова широко, обхватисто понимать надо, — обиделся дед Антон, насупив брови.