Слушая хор разбойников, я представляла себе разбойников полуголыми, с перьями на голове — таких я видела на картинке в книге. Мама и дедушка привязаны к деревьям, а они сидят у костра и грустно поют. Может, им все-таки жаль маму?.. А если бы не подоспел папа с моряками, маму скальпировали бы. И папа уже не встретил бы маму. И т о г д а м е н я н е б ы л о б ы!.. То есть как? М е н я — н е б ы л о б ы?! Я вдавилась в угол дивана и от ужаса крепко зажмурилась, но та же мысль продолжала бить в голову молоточками самых звонких клавиш: м е н я м о г л о н е б ы т ь!
Мама играла уже что-то другое, знакомое, а я с новой пристальностью смотрела на кувшин с маками и на две красные лодочки, готовые отплыть, на дремлющую в кресле бабушку, на стекла веранды, где бликами отражались два света — от лампы над столом и от неполной луны, вылезавшей из-за черного столба пирамидального тополя. Это была моя первая, ошеломляющая мысль о жизни, которая была, и будет, и могла бы существовать б е з м е н я — тополь, луна, маки, вот эта веранда, даже бабушка, даже папа!.. А мама все играла, забыв про часы, и вызываемое ее руками многоголосое чудо подтверждало: б ы л а и б у д е т, б ы л а и б у д е т!..
Много лет спустя, в концертных залах или у радиоприемника, я обретала вновь то одно, то другое из чудес моего детства. Чудеса назывались — этюд Скрябина, ноктюрн Шопена… Лист, Шуберт, Рахманинов, Бетховен… Бетховен! Он вторгся в мою юность, потрясая своей силищей и еще не осознанной, но воспринимаемой всем существом родственностью жизнеощущения, и навсегда — наравне с «Поэмой экстаза» Скрябина — стал самым близким, самым м о и м. Но первое знакомство с «Аппассионатой» — кажется, на концерте Горовица — неожиданно вернуло меня в раннее детство, на бабушкину покосившуюся веранду, где я услышала чудо из чудес и, не выдержав напора удивительнейших созвучий, забыв таиться, бросилась к маме и закричала:
— Мама, что это?! Что это?!
Запомнился и другой вечер, когда мама, поглядев на часы (пора укладывать!), сыграла под конец что-то будоражащее, искристое, с веселыми всплесками звуков на концах стремительных пассажей, и я громко заплакала, напугав маму и бабушку.
Мама взяла меня на руки, потрогала мой лоб губами — не заболела ли?
— Какое хорошее, — сказала я.
Мама даже огорчилась:
— Дурашка, это вальс Клико, пустячок!
— Что ты хочешь, ребенок, — сказала бабушка, — но какая восприимчивость! Ее надо учить музыке.
Дорого мне обошлось это открытие! Но тогда я ощутила свою новую значительность и отдалась сладкому теплу маминых рук, и в нахлынувшей после слез дремоте увидела себя у рояля, на вращающемся табурете, мои сильные, со вздувшимися мускулами руки извлекали из клавиш что-то еще лучшее, чем этот вальс Клико… и одновременно я сообразила, что раз уж мама взяла меня на руки, она, быть может, сама отнесет меня наверх и пожалеет будить, чтобы мыть лицо, и уши, и ноги, — только нужно совсем заснуть, вот сейчас же совсем заснуть…
ГОД ОТКРЫТИЙ
В детстве казалось, что все в жизни прочно и неизменно — как домашний порядок от «пора вставать» до неизбежного «спать пора!». Папа был моряком, и мы часто переезжали с места на место, побывали и за границей — в Англии, Франции, Италии (папа был послан туда в научную командировку от Военно-морской академии, после чего читал курс лекций «Иностранные флоты»). Но жизнь за границей ничего не меняла во внутреннем распорядке семьи — папа бывал дома только по воскресеньям, мама была с нами с утра до ночи и в любом месте налаживала обычный режим, даже ненавистные каши на завтрак были те же, только в Англии геркулес назывался поридж, а во Франции еще как-то.