Для того, кто не читает по-русски, встреча с Маяковским была (со временем это становилось все яснее) счастливым исключением. В отличие от прочих своих великих современников — Блока, Есенина, Пастернака — Маяковский обрел прекрасных немецких переводчиков своей поэзии в лице Гупперта{180}
и Тосса. Что привлекало в нем прежде всего? Его непохожесть. Как неизвестная страна, маячившая за его поэзией, ощущалась«Несмотря на поэтическое улюлюканье, — читали мы, — считаю «Нигде кроме как в Моссельпроме» поэзией самой высокой квалификации».
Признаюсь: я лично не считаю это поэзией самой высокой квалификации, да и сам Маяковский писал вещи куда более значительные. Но я считал и считаю приведенное выше высказывание не только новаторским, но и вполне оправданным, как бы оно ни противоречило собственным моим чувствам. В известные моменты оно обретает свое оправдание, и порождено оно определенным чувством протеста, что не чужд и мне. «Пощечина общественному вкусу» был озаглавлен манифест, который молодой Маяковский и его друзья футуристы швырнули в лицо публике. Хотя они нисколько не поколебали моего преклонения перед Гёльдерлином или Китсом, меня порой тревожила мысль, с какого рода людьми я его разделяю (кстати, вместо названных имен можно было бы подставить любое другое, в том числе и самого Маяковского). Заблуждение, которое при этом возникало (естественно, не с моей стороны), было чудовищным.
Речь, таким образом, шла о намеренной провокации в ответ на провокацию отжившего общества. О поэзии, которая, как выразился Неруда о Лорке, «кричит», но при этом не «поднимает шума». «Главное — быть абсолютно современным», — заявлял Рембо. Маяковский всегда был и оставался поразительно современным, в том смысле, в каком современны наиболее совершенные изделия технического прогресса, — это сказано о поэте, который справедливо или нет, но порой сам сравнивал свои стихи с изделиями, с предметами потребления. Регистр его при этом огромен — от трепетной нежности до гиперболизированной грубости. Благородное бахвальство. Захватывающая иллюзия великих революционных эпох — цель кажется такой близкой. Полное отсутствие какого бы то ни было национализма; естественное, так сказать, инстинктивное ощущение себя частью человечества. Гармоническое созвучие требований дня и великой утопии, свирепого юмора и непреодолимого трагизма, личного начала и res publica[63]
. Впервые здесь любовь в эпоху катаклизмов рассматривается как элемент будущего:Бесплодно стремление некоторых историков литературы — я к ним не принадлежу — непременно вычислить, сколько процентов футуризма было в раннем и осталось в позднем Маяковском, который сам, впрочем, никогда не переставал называть себя футуристом. Но на деле он более, чем кто-либо другой до него, был поэтом революции, был для нее рожден — революции словно бы ничего более не оставалось, как разразиться, когда прозвучал этот голос. Двадцатидвухлетний поэт пишет в 1915 году:
Тот, кого Маяковский видит «идущим через горы времени», — это мир, пришедший на смену всеобщей войне, это человек эпохи мира, и в следующей поэме он восклицает с восторженной уверенностью, со всепокоряющей провидческой мощью:
Затем были обе революции, Февральская и Октябрьская («моя революция»), гражданская война, голод, разруха, «Окна РОСТА», агитационные плакаты и стихи в газетах, изнурительная борьба против мещанства, бюрократии, трусливой клеветы. Ни одно стихотворение на революционную тему не достигает страстности и мощи «Левого марша», где взгляд из муки настоящего устремлен вперед и выше: