— Молодец, Емельян,— приговаривал он сквозь смех, — ну молодец, ну хват!.. С роликами, Емельян, так, — прекращая смеяться, но по-прежнему с улыбкой на лице сказал Хлопчатников. — Решил я стать с этими господами из института вровень, сделаться, другими словами, тоже человеком со степенью. Чтобы я в таких же латах был, как они. Единственно, что мне диссертацию делать некогда. И некогда, и неохота. Но вот сейчас ВАК рассматривает — по публикациям и по результатам практической работы, авось присвоят.— Лицо у него снова сделалось молодым, светлым, и весь он снова был полон сил и энергии. — А вообще я тоже был в ярости, рвал и метал, но… Будем потом менять ролики на балки. А вдруг они покажут себя хорошо? Тогда вообще отлично будет.
Евлампьев покачал головой:
— Не покажут они себя хорошо…
— Ну, вот так, Емельян, тем не менее, — развел Хлопчатников руками. И спросил, уже совсем другим тоном: — Ну, а как вообще на пенсии?
— Как на пеисии? Евлампьев усмехнулся про себя: разве расскажешь…
— А вот уйдешь — узнаешь, — сказал он.
— Уйду? — переспросил Хлопчатников. — Ну-ну…
И по тому, как он это сказал, Евлампьеву почудилось, что Хлопчатников подумал о валидоле и нитроглицерине в карманах.
Нало было подниматься. Разговор был закончен, исчерпан полностыо, дошел до самого дна, и дальше начиналась уже одна лишь неловкость: никогда у них не было близких нерабочих отношений, всегда дружеские, теплые и тесные, но — только лишь в рамках работы, ни на микрон не выходя за ее черту, и больше им просто не о чем было говорить.
— Что ж, Павел, — сказал Евлампьев, вставая, — Спасибо тебе, что не пожалел времени… извини, что я так вот к тебе… неожиданно. Спасибо.
— Чего ж чай-то не допил? — тоже вставая, с лукавостью кивнул на его стакан Хлопчатников.
— Да я не хотел,— махнул рукой Евлампьев, забыв, что двадцать минут назад, чтобы Хлопчатникову не было неудобно пить чай в одиночестве, поддакнул ему: «Не-не, это хорошо, выпью с удовольствием».
Хлопчатников засмеялся:
— Ах ты… ну, Емельян!
Секретарша за своим столом, когда Евлампьев вышел из кабинета, сидела в напряженной, ожидательной позе, вся благожелательность и внимание, и только он открыл рот попрощаться, тут же произнесла с поспешностью, опережая его:
— Всего доброго вам.
Голос у нее был прямо-таки мед, а не голос.
В конце дня, уже перед самым звонком, когда Евлампьев прибрал на столе, спрятал в ящик готовальню, отнес в шкаф папку с нормалямн, неожиданно подошел Слуцкер,
— Емельян Аристархович,— сказал он, улыбаясь своей обычной обращенной в себя улыбкой н начавши, едва заговорил, почесывать за ухом, — у меня какое-то дурацкое состояние после нашего утреннего разговора, никак успокоиться не могу. У меня ощущение, будто вы обиделись на меня…
— Да ну что вы, Юрий Соломонович, что вы! — торопливо проговорил Евлампьев, но глаза помимо всякой воли избегали смотреть на него. И в голосе, видимо, тоже было что-то неубедительное.
— Нет, Емельян Аристархович, в самом деле. — Слуцкер, разведя руками, сцепил их было в замок на животе и тут же разомкнул, снова почесал за ухом.— Я хочу, чтобы вы правильно поняли… мне бы очень хотелось, чтобы вы поняли. У нас, к сожалению, нет выбора, у нас только один путь, тот, о котором я говорил, — ждать. И дело тут не в том, что не я проектировал все это, что не я, так сказать, отец-создатель, хотя, наверно, это сказывается как-то на остроте восприятия… Просто таково соотношение сил… Мне бы очень неприятно было, если б вы подумали как-то иначе.
— Да нет, Юрий Соломонович, нет… что я думаю…— Евлампьев осилил себя и взглянул Слуцкеру в глаза.Ничего я такого не думаю… Вы, может быть, даже и не так уверены в этих балках, как я… Я все понимаю, вы напрасно… Просто, вы тоже поймите меня, мне трудно реагировать на все это по-иному…
Ни в чем он, конечно, Слуцкер, не был виноват, собственно, как и Молочаев,если в чем Молочаев и виноват, так в своем хамстве, н лишь, — но какой-то камешек тяжелой, мозжащей боли все-таки сидел в груди, жал и давил, и Евлампьев был не в силах перебороть эту боль.
Ударил звонок, они распрощались, и Слуцкер пошел обратно, к себе в кабинет, а Евлампьев в устремившейся по лестнице вниз толпе спустнлся на улицу.
Солнце, начинавшее свой пологий закатный путь, потеряло дневной жар, но светило еще почти по-дневному. Не дул еще и прохладный предвечерннй ветерок, земля не успела отдать накопленное за день тепло, в воздухе, казалось, была разлита некая торжественная тихая благость, и Евлампьев специально пошел домой тихим, медленным шагом — омыться в этой высокой, умиротворяющей душу благостн. Зелень вокруг совсем окрепла, входила во взрослую, зрелую силу, но пока не утратила сочной молодой яркости, и глядеть на нее — уже на сердце делалось легко и отрадно.
Маши дома не было. Она пришла минут через десять после Евлампьева и, едва открыв дверь, определив, видимо, по его туфлям на коврике, что он дома, крикнула:
— Леня! Ты где? Слышишь? У Ксюши сегодня утром тридцать восемь и пять!