Да что с того, что я ушел. Куда бы ни ступал, там и она. Подрядилась варить обеды лесорубам. Мне из котла первому подает. И сбоку подсовывает вышитый красными грядочками обрусик-скатерку. И в церкви становится так, чтобы я перед глазами был. Красиво одета, повязана платком, молчалива. Слушает молитву и на меня смотрит. Так смотрит, что солома бы воспламенилась. Я свои глаза отвожу, она их перехватывает и свое гадает. И тоненький шрамик над ее терново лоснящейся бровью рдеет. Когда-то малышкой упала на серп...
А время идет.
Где-то после Покровы зовут меня за полночь в село. Брат ее. Так, мол, и так, отравилась Аннушка грибами. Серым потом ее прошибло, лежит пластом, умирает. Собрался - и на подводу. Приехал. В светличке горела свеча, и лежала на столе книжка, подаренная мной когда-то. И яблоки рядышком. Сама она лежала под белой веретой-покрывалом. Неподвижна и бледна. Да еще месяц снаружи обливал ее мерцающим светом.
Я взял ее волосок и поднес к огоньку - то не было отравление. Я пустил ей кровь, растер руки и ноги, а затем дал понюхать горную соль. Она вздохнула, жадно глотнула воздух. Пальцы ее дрожали, а губы будто шевелились в безмолвном шепоте. Ее косы сладостно пахли диким маком. Постель была посыпана козлобородником и чебрецом, И я догадался, что это за немощь. От этого я не знал лечения. (Лекарь, исцели себя сам!)
Брата ее я успокоил, и тот ушел к себе. А я присел у стола и взял Псалтырь. Начал читать. Я читал не для нее, я читал для себя. Свеча догорела, но глаза привыкли, и я при лунном свете читал дальше. Так читал, будто читаю над собой, умирающим. Уж и петухи вскоре должны были прокукарекать, а я все читал. А когда взглянул на нее, то увидел, как текут по ее лицу и шее синие слезы и впитываются в белую верету. И мне хотелось осушить эти слезы, осушить их губами. Но я крепился и одновременно радовался - ожила, она глубоко дышала и тихо плакала. А над левой бровью лунной подковкой светился шрамик. Я и раньше каждый раз искал его глазами, боясь встретиться с ее взглядом. Теперь я сам хотел, чтобы она взглянула в мою сторону. Но женщина не открывала глаз. И вдруг она взяла своей рукой мою руку, а другой медленно стянула с себя покрывало. Она была совершенно нагой и дрожала.
...И взыграла против воли моя застоявшаяся кровь. И дух оставил меня. И искушение одолело меня. И я упал в грех, словно в пропасть. Упал всем телом своим, сердцем и душой, и страхом своим, и радостию своей... Смешав адскую муку совести с райским наслаждением тела... И спал я потом на чужой постели, точно дерево, что наколыхалось за день и обрело наконец-то приют спокойствия. И распрямило ветви под благодатным дождем...
«Любите - и делайте, что хотите». Так говорил один святой. И я многократно повторял для себя эти слова. Потому что я любил. Я любил и ничего не боялся. Я знал, что пока люблю, не умру. И она тоже. Я прикипел к этой женщине, как улитка к ракушке. Аннушка жила во мне, точно косточка в персике. Я наливал ее сердце своей любовью через край - так ручейки после ливня наполняют реку. И Аннушка прилепилась ко мне всем естеством. Ложилаутром руки мне на плечи и обливала ясным сиянием любящих глаз. А ночью наклонялась надо мной теплой тенью, берегла сон. И мнилось нам, что так будет на веки вечные.
Но в один прекрасный день услышал я в лесу кукушку, куковавшую на голом, сожженом молнией, дереве. Те звуки жутко падали в мертвую тишину. И я боялся их считать...
А между тем мир перемалывали жернова бесцветного времени. Немилосердные жернова. От них не мог спастись никто. Даже те, кто таился за каменной стеной. Увы, о той стене я и доныне не могу вспоминать без содрогания. Стена плача моего...
Под Брецкулом меня ошеломила новость: арестован наш защитник - ватаг Олекса и выслежены в Черном лесу монахи! Как был, так и полетел я напрямик к своей горной колыбели.
Ледянящая тревога принесла меня к заветной круче. И обессиленные ноги окаменели, а сердце сжалось в железный кулак. В небо, будто молочное облако, поднимался оелыи дым. Сквозь опаленные кунтуши сосен чернело пожарище. Церковь и монашьи покои были сожжены дотла. Я спустился в долину, земля обжигала ноги, сладковатая сажа забивала дух. Обкуренные стволы живых деревьев были иссечены осколками, поклеваны пулями.
Я боялся потревожить обугленные кости, которые ласкаво охлаждал вечерний ветерок. Передо мной лежал отброшенный взрывом посох с двумя рогульками. Ослабевший старец Паисий любил опираться на него во время молитвы и называл «ленивым деревцем». Я поднял патерицу и воткнул в седой пепел - как усеченный крест.
Карниз скалы, израненный гранатами, сеял мелкий песочек, который будто клепсидра времени, струился сверху на испепеленный прах, на твердый дубовый уголь, на мою голову. Я в третий раз был окрещен небом. На сей раз песком.
«Окропи меня иссопом, и очищусь, омой меня, и стану белее снега...»