Пока грелась вода, Фаустов снял с полки непроливайку с замерзающими чернилами, поставил ее рядом с чайником. Лед таял, блестящий фиолетовый пузырек медленно надувался.
Фаустов проткнул пузырек металлическим пером, попробовал качество чернил на ладони. И приписал к тем двум строчкам еще одну:
В начале шестидесятых каждое лето мы снимали комнату в Комарове под Ленинградом, и я ежедневно являлся к Фаустову в гости на дачу.
После тяжелого инфаркта старик не мог начать писать, сидел тоскливый и безразличный, слова, складывающиеся недавно как бы сами собой в целые периоды, теперь словно бы покинули его.
Часами Фаустов тупо глядел на белый нетронутый лист. И вдруг написал фразу, еще фразу, страницу...
Это был роман, который в дальнейшем он считал лучшей своей вещью. Жанр — философская фантастика.
Главная героиня — девушка-книга, то есть и девушка и книга одновременно, названная в своем человеческом воплощении Офелией.
Впрочем, тому, кто знал Фаустова, жанр не показался бы странным, литература была его жизнью... формой существования, вне литературы Фаустова просто не было.
Роман двигался стремительно. Офелия превращалась в книгу, затем снова обретала человеческий облик, становилась прекрасной женщиной, но и тогда в своей загадочности она не теряла прелестной таинственности и мудрости.
Тайна творчества всегда поражала меня. Из ничего возникало нечто: мир, дом, материя. Только что была пустота, зияние, ноль, и вот уже мчится перо Фаустова по белому листу бумаги и тут же рождается лик, образ, ровные линии букв обретают значение живой и конкретной жизни.
Но не только рождение живого было привилегией Фаустова, у него оставались свои счеты со временем. Садясь за стол, он обретал свободу и тогда из истории мог вызвать любой отрезок человеческого бытия.
Направляясь к Фаустову, я каждый раз не представлял, что меня ждет, о какой эпохе расскажут новые, только что написанные страницы...
На дачу я входил не со стороны парадного входа, а с веранды. Поднимался на ступеньки и с них заглядывал в окно кабинета.
Старик сидел за столом и, склонив голову к плечу, словно прижимая невидимую телефонную трубку, писал. Его левый глаз был широко раскрыт, правый — прищурен. Казалось, он пишет под диктовку, подслушивает чьи-то неведомые голоса, ему одному понятную речь.
Иногда перо Фаустова замирало. Но, остановившись на полпути, оно тут же бежало дальше, тыкаясь острием или подпрыгивая. В эти моменты на его лице вспыхивала то улыбка, то удивление, то радость.
Моя тень на крыльце начинала застилать свет и без того не очень яркий в небольшой дачной комнатке-кабинете. Фаустов неохотно поднимал голову.
Он не сердился. Бросал ручку и шел ко мне. Казалось, он даже рад, что его прервали, отвлекли от дела.
— Как вы кстати! — кричал он в закрытое окно и для ясности протягивал в мою сторону руки. — А я хотел посоветоваться, спросить, у меня возникла мысль, мне нужно понять, как вы, молодые люди, отнесетесь к такому?
Я напрягался. Какой экзамен ждал меня в этот раз?
— Ответьте сейчас же! — наступал Фаустов. — Кто реальнее, Дон Кихот или некто Иван Иванович, живший в то же самое время? Евгений Онегин или коллежский советник Тютькин? Булгаковский Мастер или Павел Васильевич из соседнего дома?! — и Фаустов поворачивался в сторону высокой крыши.
— Давайте сходим к Павлу Васильевичу и убедимся, что он реален, — предлагал я.
Фаустов возмущался:
— Попробуйте сказать хоть одно вразумительное слово об этом «реальном»! А булгаковский Мастер? А Евгений Онегин? Вы знаете о них все. Они — ваш опыт, духовный багаж, культура! — Он наступал, шел в атаку: — Реален
Я не спорил, спор мог только закрыть «фонтан» его неожиданных мыслей, разрушить беседу. Такое уже случалось — я стал осторожным.
— Даша! — кричал он жене, переходя к большому столу на веранде. — Нам бы поговорить! Нам бы чаю!..
После чая Фаустов читал роман, новые страницы. Поражал ритм, стремительно текущая, меняющая русло многозвучная фраза, словно бы забирающая тебя в смысловой омут.
После чтения мы шли гулять. Сначала к Комаровскому кладбищу, потом, если хватало у него сил, направлялись к Щучьему озеру.
В тот день больше говорил я, а Фаустов молчал и, как мне казалось, слушал невнимательно, вполуха. Какое-то беспокойство мешало ему сосредоточиться на постороннем. И вдруг, оборвав меня на половине фразы, он спросил:
— А как вы думаете, куда все же делась икона?
Я даже не понял вопроса.
— Да-да, — подтвердил Фаустов. — Как могло исчезнуть то, что создавалось веками, величайшее мировое искусство?!
Следовало помолчать, но я не оценил серьезности и с ернической ухмылкой показал на трехэтажную дачу отставного профессора Пушкинского Дома, скворца соцреализма.
— Может, у него спросить? Этот все знает.
Фаустов даже метнулся через дорогу.
— Откуда столько цинизма! — прокричал он. — Я о святом, а вы!..