— ...Раз брать не хотели, Калинин и отвез калужнинское наследие к себе, в «Муху», сложил в простенке музея. Я бывал у него, видел — ящики с живописью громоздятся чуть ли не до потолка, так они и пролежали до смерти Владимира Васильевича... — Он мысленно пересчитал годы. — Если Калужнин умер в шестьдесят седьмом, то Калинин в семьдесят шестом скончался — выходит, девять лет лежало у него наследие. При нем никто и не мог попытаться убрать картины или выкинуть, все случилось позже.
Осокин разглядывает новые журналы, дольше трясет страницы — кажется, вот-вот должно что-то выпасть. Нет, ничего...
— Лаборантку знакомую встретил, — отвлекает меня он. — Рассказывала: некий человек приезжал. Из Архангельска...
Я настораживаюсь:
— Из Архангельска?
— Искусствовед или из коллекционеров, возможно, он все и увез. Уборщицы будто бы злились — сколько хлама лежит, пыль накапливается, к дверям не подойти, а тут новый директор после Калинина — бо-ольшой чистюля, он и смотреть не стал живопись-то, не по музейному она профилю, ему поручили студенческим творчеством заниматься. Вот и потребовал от лаборантов: простенок освободить! Предоставить место уборщицам для тряпок и ведер!
Герман Михайлович переваливается на локоть, тянется за отлетевшим листом.
Я еще не соображу, что случилось. Раздумываю, как связаться с Архангельском. Может, картины и теперь лежат там в музее.
— Вот он, калужнинский уголь! — Возглас Осокина обрывает поток моих мыслей.
Я оборачиваюсь. Герман Михайлович протягивает мне первый лист.
Уголь искрился, переливаясь оттенками бархатистого, легкий свет излучал этот лист.
Внезапно вспомнился Фальк, как-то сказавший: «Самое цветное — белое», а мне тут же захотелось ему возразить: «Черное — самое цветное!»
И еще, я знал, был в Ленинграде художник Владимир Всеволодович Суков, он утверждал — черного цветав природе не существует.
«Существует! — подумал я. — Еще как существует! Интересно, знал ли Суков Калужнина, жили они в Ленинграде в одно и то же время?!»
На рисунке была изображена женщина. Она сидела на чуть покосившемся стуле, лицо задумчивое, сосредоточенное, в полупрофиль. Торс прямой, напряженный, точно она замерла от внезапного окрика, от бестактного вопроса, растеряна и не знает, как себя защищать.
В комнате зябко. Я это чувствую по тому, как женщина держится; охватила плечи переплетенными руками, сжала длинными пальцами, будто бы пытается унять непреодолимую, непрошеную дрожь.
Кто она, барышня далеких двадцатых? В коротком, едва покрывающем колени черном платье с глубоким вырезом, в туфлях лодочках, с застывшей виноватой улыбкой? Только в чем она виновата? Перед кем ей винить себя?!
Может, откровенная бедность и заставляет ее стесняться, страдать, позируя такому же бедному, как сама, художнику? Может быть...
Кто она? Библиотекарша? Педагог ликбеза? Музыкант детского очага? Учительница младшей группы жактовского садика? Копеечная интеллигентка.
Она знает французский, немецкий, английский, а недавно могла по-гречески и по-латыни, — сколько, оказывается, ненужного давала классическая гимназия!
Теперь у нее комната в коммуналке, последняя частичка когда-то большой собственной квартиры, но тут все самое необходимое: столик, два стула, вот этот, на чем сидит, с провисшим обручем вокруг ножек, и тот, дальше у стены, с проломленной спинкой, но еще годный.
В глубине комнаты виден угол блескучего пианино с единственным канделябром. Была пара, но недавно пришлось второй отдать соседу, расплачиваться с ним за ремонт.
Впрочем, и этот единственный она отнесет на толчок в конце сорок первого, обменяет на кусок хлеба.
А пока за стеной слышны многочисленные голоса детей из нескольких семей, вселившихся в разное время в квартиру. Как же они здесь жили вдвоем с матерью, в тишине, — нет, это неправдоподобно.
Усталая, обмотает она голову полотенцем, а если и полотенце перестанет спасать от шума, то выбежит на Кирочную в аптеку, возьмет пачку пирамидона, верное средство.
Сколько ей приходится разгуливать по Фурштатской, пока не угомонится в квартире вся эта публика?! Дети грохочут на самокатах по коридору — папаня принес с завода подшипники, подумаешь ущерб для богатого производства: как говорится, завод не обеднеет, а ребятишкам — радость.
Квартуполномоченной ее не выберут — какой, к дьяволу, из нее уполномоченный, если сама вовремя за квартиру не платит. Вот свет от каждой лампочки посчитать — другое дело. И не только посчитать, но и разделить на количество душ, включая младенцев, затем вычесть за «общее пользование», опять все поделить каждой душе. Раз грамотная, то работай! А «тренькать на пианине» — это уж личное дело, была бы песня, а тут только: блям, блям!
Бывает, все соберутся в кухне, а она уже за свои клавиши, раскатывает какую-то муть, одно слово «мамзель».
А что у «мамзели» в прошлом? Бабушка держала «пансионат», кормила приезжих, работала по шестнадцать часов в сутки, крутилась как белка в колесе. И продукты сама покупала, и варила, очень хотелось бабушке, чтобы внучка и дочка не повторили ее нелегкой жизни.