Вытащила старую корзину с бумагами, стала показывать мужу листок за листком. И вдруг узнал он свой недописанный, хапнул с жадностью рукопись, стал читать.
Да, такая мысль и была ему необходима! Пришло вдруг решение, сообразил, как интереснее можно теперь закончить!
Этот рассказ оказался самым сильным, написанным в его последние годы.
В конце семидесятых старики стали совсем неразлучны: куда направлялась Дарья Анисимовна, туда шел и Николай Николаевич.
Однажды увидел я Фаустова в воротах дачи. Стоит потерянный, в руках книга, фуфайка не застегнута, брюки мятые, гармошкой. Но главное — глаза: испуганные, бегающие, как у брошенных детей.
— Что с вами, Николай Николаевич?
— Дарья Анисимовна ушла!
— Куда?
— Проснулся, а ее нету в доме.
— Придет. Заболталась с соседями, а может, в магазин вышла. Ну что вы так?!
Поглядел на меня, как на незнакомого, вздохнул горько:
— А если упала?
И тут издалека, на сибирский распев:
— Ко-улюша! Здесь я! Иду, я рядом!..
Еще сутки в Мурманске — три часа ночи. Я, может быть, единственный человек в городе, который так радуется ночному солнцу. Стою около окна, рассматриваю рисунки Калужнина, уголь и сангину, при дневном, фактически, свете. Каждый лист рождает неодолимое желание посмотреть еще. Следующий. Затем — следующий...
Раскладываю наиболее сильные работы веером или один под другим, этакий пасьянс: пейзажи, портреты, балетные сцены, цирк, натура, жанр...
Долго не могу решиться, какой лист из этого пасьянса легче убрать, все жалко.
Очередной деревенский пейзаж кладу в центр. Опять уголь. Видимо, уголь в двадцатые — любимый материал Калужнина. Дат, правда, немного, но кое-где есть, а дальше — по манере, по стилю, по ощущению. Радуюсь, когда на обороте большого листа размашисто выведено: сентябрь двадцать пятого.
Иногда я словно теряю изображенное, не пойму с первого взгляда лист. Кажется, хаос, бессмыслица, штрихи.
Но спустя секунды хаос исчезает, обретает конкретную четкость, появляется объемность и глубина.
Мягкий пористый уголь рождает то самое черное свечение, загадочное, встречающееся у очень немногих мастеров. Как удается передать Калужнину сложную гамму бархатистого черного, нежнейшую переливчатость оттенков?!
Впрочем, рисунки Калужнина — это не только цвет, но и композиционная законченность, умение строить пространство, насыщать содержанием каждый сантиметр изображаемого.
Есть и еще качество. Бумага, на которой пишет мастер, весь материал сам становится цветом, живописью, «работает» на равных с сангиной или углем; полутона, оттенки, даже пустоты оказываются говорящими в пространстве рисунка, они включены в общую композицию, и значение их огромно, как огромно значение пауз в музыке Малера.
Незаписанное, не тронутое кистью, карандашом или сангиной — это и есть воздух изображенного, световая протекающая среда, часть целого.
Деревеньки, сады, избушки, путник, бредущий по бесконечному полю к далекому и такому же одинокому домику, дьявольский омут, мерцающая серебристая чернота реки, взгорки, дремучие леса, чащи — все это разнообразие, увиденное мной и вчера и сегодня, давало уверенность, что я действительно нашел, открыл самобытный талант, крупное явление в искусстве.
По каждому рисунку, как по линии ладони, я пытаюсь разгадать неведомую жизнь художника. Я рассматриваю листы, как знаки переживаний, следы его биографии. Какое же откровение принесут холсты Мастера завтра?!
Хозяева давно спят.
Я, наконец, выхожу в коридор, нашариваю задвижку замка и прикрываю дверь анкудиновской квартиры.
На этот раз я уснул сразу. Приснился мне странный портрет. Застывший, заостренный профиль, поворот чем-то знакомого лица.
Сознание было пассивным. Требовалось усилие, чтобы вспомнить. Но проснуться я не мог, не получалось.
Где же я видел этого человека? Встречались? Разговаривали?
Черный калужнинский лист подержал я перед уходом, портрет насторожил, но уже не было сил рассматривать и сравнивать дальше. Я закрыл папку и пошел к выходу, я сразу забыл этот лист. И теперь... лицо явилось ко мне во сне.
Наверное, тревога и безответность разбудили меня. Портрет не исчез. И вдруг догадка: Данте!
Да, конечно, это его величие, заостренная линия, тонкий абрис.
И тут же, как удар, другое имя:
Нет мемуариста, который не вспоминал бы ее царственности. Я был у Ахматовой всего один раз, — это случай, моя личная история. Но, мне кажется, есть точная фраза, услышанная на вечере ее памяти. И фраза была написана другом Фаустова, известным профессором, в письме к своему коллеге.
«А вечерами, — сообщал он, — на улицу выходит Ахматова, императрикс, превращая Комарово в Царское Село».
...В начале шестидесятых мы снимали веранду на втором этаже густонаселенного дачного дома в Комарове.
Я писал первую повесть, забросив, к неудовольствию близких, готовую медицинскую диссертацию, скрывая это от сослуживцев.
Писатели жили неподалеку, в поселке, на литфондовских дачах и в Доме творчества, но их фамилии даже не доносились до меня, это был иной, далекий, неведомый мир.