«Как же так?! Ты же меня сам попросил о помощи, разве справедливо вы с Ксенофонтом поступаете?»
Калужнин опустил глаза, не знает, что и ответить, но и ослушаться «благодетеля» не имеет права.
«Отказываю тебе от квартиры, да и от будущего договора. Собирайся, Василий Павлович, так люди не поступают».
Сложил Калужнин свои вещички в старенький чемодан, стал прощаться.
Жалко его сделалось Донатову, ох жалко! Но он, хоть и обижен был, повел Василия Павловича на вокзал, не хотелось с ним по-плохому. Дошли до поезда, не разговаривали.
А перед тем как подняться в вагон, уже держась за поручень, повернулся Калужнин — взгляд печальный, Донатов и теперь этот взгляд не забыл, — сказал так, что каждое слово как гвоздь:
«А ведь я знал, Саша, чувствовал, что счастье мое будет коротким, опять останусь без средств».
И вошел в вагон.
Донатов за ним. Стоит рядом, а Василий Павлович уже снимает ботинки. Видит Донатов — совсем рваные они у него. Калужнин заметил удивленный взгляд, поджал ноги.
И вдруг понял Донатов: кабальные были условия у Калужнина, выжига почти все себе забирал, держал Василия Павловича за батрака. И как Калужнин ничего не имел, так и теперь ничего не имеет. Выскочил Донатов на перрон, помахал Василию Павловичу, простил обиду: не в Калужнине, выходит, дело.
Сложил Василий Павлович ладони рупором, крикнул в приоткрытое окно: «Не поминай лихом!»
А поезд уже двигается, набирает скорость. Так и расстались...
Закончил рассказ Донатов, повернулся к роялю, двинул в сердцах по басам. Дождался, когда успокоится звук, повернулся.
— За батрака держал его Ксенофонт. Знаете, — Донатов задумался, — я еще удивился, как он к зиме готовится, как чистые листочки прячет, картону радуется, как краски заворачивает — все в норку несет, будто ежик к зимовке. Очень боялся, что, оставшись без средств, не сможет работать. Еда не главное, можно и поголодать, ведь голодал страшно; рассказывали, что в конце жизни научился не больше десяти копеек в день расходовать: хлеб, вода и капуста, — а вот без работы жить так и не научился.
Вернувшись в Ленинград, я стал разыскивать «работодателя» и сделал это без особенного труда. Время будто бы позаботилось обо мне, сохранив адрес Тимофеева.
Позвонил — и нате вам, Тимофеев! Торопливо начинаю объяснять суть — мол, все собираю о Калужнине. И хотя еще не слышу отказа, но отказ чувствую, — таким напряжением и недовольством веет от молчания неведомого человека.
— Стоит ли встречаться? — бурчит он. — Я же ничего не знаю...
Голос у Тимофеева глухой, тусклый, паузы между словами длинные; ничего обнадеживающего эти паузы не сулят.
Я настаиваю, убеждаю, что заинтересован в любых подробностях.
Наконец, получаю согласие. Неохотное, со вздохом.
Откладывать нельзя — утром он передумает, поэтому уже через час подъезжаю к Сенной, останавливаюсь у парадной Ксенофонта Ивановича. Подбадриваю себя: «Вперед! С богом!..»
У дверей новые волнения: звоню — не открывают.
Может, ушел? Или спрятался в комнате? Понимает, минут пять простою — и уйду.
Звоню настойчивее.
Идет! Слышу медленные, тяжелые шаги — и опять тихо! Раздумывает. Наконец, кашель, потом вопрос:
— Кто?
— Это я к вам... О Калужнине...
По щелчкам отсчитываю количество запоров: четыре, пять. Последний — крючок, его Ксенофонт Иванович высаживает сильной ладонью. Крючок падает, тупо ударяясь о старинную дубовую дверь.
Первое впечатление: Собакевич.
Лицо широкое, медвежьи ухватки, шерсть на голых руках, нос расплющенный, глаза маленькие, остренькие, зелененькие с прищуром. Весь наготове: и куснуть может, и поласкаться.
— Проходите, — и тяжело в сторону.
Улавливаю нотку сомнения даже в этом любезном разрешении.
Честно признаюсь, квартиры художников — моя страсть, мое вечное удивление. У каждого свой беспорядок, свои причуды и «живописные» фокусы. Чего только я в этих квартирах не видел! Будды и старые самовары, крестьянские одеяла, сплетенные из цветных лент, нарезанных нижних рубашек, расстриженных кальсон, засушенные фрукты, причудливой формы керамика, скрипки без струн, а в одном доме, помню, корабельный штурвал и спасательные круги с именем парусника прошлого века.
Квартира Ксенофонта Ивановича поражает другим, для художника небывалым, тем самым, что в народе именуется одним выразительным словом:
— Хоромы!
Видимо, такого вскрика и ожидал от меня Ксенофонт Иванович, я перехватил его заинтересованный и одновременно гордый взгляд: «Вот как живем, милостивый государь!»
Последнее — «милостивый государь» — словно бы напросилось само собой, так как теперь меня обступило мебельное прошлое, начало девятнадцатого века, стиль ампир. Все было величественным и крупным: шкаф с резными фигурами, инкрустированный бронзовыми полосами, чрезвычайно «поместительный», как тогда говорили; диван красного дерева с головами то ли баранов, то ли горных козлов, стоящий на тяжелых лапах, будто раскормленная корова; бронзовое зеркало на стене; тяжелые бархатные шторы, защищающие от солнца мебельную драпировку.