По правую руку, в глубине, словно бы подчеркивая салонное назначение интерьера, стоял рояль, а перед ним, в углублении, будто вычерченном лекалом, возвышался красного дерева, как и вся мебель, старинный мольберт с большой — до метра — картиной.
Из-за зашторенных окон и полутьмы я не сразу понял, что картина еще не картина, а подрамник с натянутым холстом. И что было на том холсте, от дверей не видел.
«Любопытно взглянуть», — пронеслось в голове.
Я шагнул к мольберту и поразился: холст был расчерчен на квадраты — так начинают работу профессиональные копиисты.
— Что же вы собираетесь писать? — как можно наивнее спросил я.
— Айвазовского хотелось скопировать, вал девятый. Дочка просит для интерьера.
На рояле лежал бумажный виток репродукции. Впрочем, в комнате не было даже запаха красок — видимо, копия с копии замышлялась давно, да так и не была начата.
Он заметил мое внимание к окружающему, спросил осторожно:
— Мебелью увлекаетесь?
— Теоретически, — уклонился я.
— Для меня это страсть! Иногда расположусь на диване, а сам думаю: мог же на нем и Пушкин сидеть, и Лермонтов, — сколько тогда было хороших семей в Петербурге? Единицы!
Умозаключение удивило, но я кивнул:
— Мог посидеть и Пушкин, верно.
— И Гоголь мог, вот ведь в чем дело?
— И Гоголь тоже, — успокоил я Ксенофонта Ивановича и внезапно задал вопрос в лоб: — А какие у вас сложились отношения с Калужниным? Договор вроде был заключен на двоих, а работать поехал в Мурманск только Василий Павлович?
Острые глазки ожгли меня, я себя полностью выдал.
— Вместе ездить — только деньги государственные переводить, — сказал он врастяжку, явно собираясь с мыслями. — Мы так и договаривались. Он подготавливает эскизы, я организую композицию, я ведь в композиции был сильнее Василия Павловича. Другое дело по части живописи, тут уж он и сам мог, считался мастером колорита...
— Колорист был великолепный, — согласился я, — но и композитор, мне показалось, он прекрасный. Холсты точно сформированы, продуманы, всегда совершенны...
Ксенофонт кивнул, точно и не было его предыдущей фразы.
— Да, художник, что говорить! — И засмеялся мелким, прыгающим смехом: — А был бы плохой — зачем его в соавторы брать? Смысла не вижу!
Бесспорно, нервы у Ксенофонта Ивановича были покрепче моих. Он откинулся на диван, сказал с восторгом:
— А какая была образованность! О французах часами мог — заслушаешься! Все знал, о чем ни спросишь! Конечно, его живопись для тех времен казалась трудной, но ведь не сдавался, не отступал, свое гнул Василий Павлович. А время какое было?! Упрямых не жаловало, давило свое, обязывало к послушанию. — Он словно располагался ко мне: — Разве нынешние молодые нас понимают?!
Мы все дальше и дальше отступали от темы, уходили безвозвратно в сторону. Ксенофонт Иванович продолжал свое:
— Высокий профессионал был! Работы показывать не любил. Случайно увижу какую вещь, предостерегу от неприятностей: «Всегда у тебя темно, Василий Палыч, пессимистично. Люди от художника оптимизма ждут, света, надежды». Вроде и согласится, а не исправит. Так и складывал холсты, подрамник к подрамнику, чуть ли не до потолка.
Подумал.
— Как человека, прямо скажу, его знали только с положительной стороны. На самостоятельную ногу он рано вышел. Еще в двадцатые был он членом «Круга художников». Поэты его уважали. Тихонов, например.
И вдруг обрадовался, вспомнил нечто.
— О художнике Сукове слыхали?
Я подтвердил: было забавно следить, куда движется мысль этого ловкого и неглупого человека.
— Мы у Сукова учились с Донатовым. «Женитьба для человека — это потеря для искусства!» — вот что говорил нам дядя Володя, такое было у него прозвание среди студентов. Бо-ольшой мастер! Так о чем я? Да, о Василии Павловиче. Как-то приходит к нему Суков, просит показать живопись. Калужнин, конечно, не отказывает, ставит холст за холстом, а Суков пыхтит, не комментирует. Часа три пропыхтел. Наконец поднялся и пошел к выходу.
Ксенофонт стрельнул взглядом, проверил, интересна ли байка? Потянул паузу.
— На другой день Василий Павлович подходит к окошку, а Литейный в ту осень копали, трубы прокладывали, внизу под окнами широченная траншея была с тонкой доской, на такую толстенному человеку, каким был Владимир Всеволодович, и встать-то опасно, подломится. И видит Калужнин, что Суков глядит на доску, не знает, как по ней перейти к парадному. Ра‑аз — едва не влетел в траншею. «Куда теперь-то пойдет? — подумал Калужнин. — Вчера у меня был. Вроде других художников в доме нет...» Видит, входит дядя Володя в парадное. Через минуту — звонит. Поздоровался хмуро, требует: «Показывай, Василий Павлович, еще живопись. Неужели действительно так хорошо, или мне почудилось? Проверить себя пришел».
Тимофеев вздохнул, будто бы не Калужнина, а его пришел тогда проверять Владимир Всеволодович.
«Да! — сказал Суков после второго просмотра. — Ты настоящий большой художник! Я вчера не ошибся!»
История была замечательная.
— Не могли бы вы вспомнить подробности, — снова попытался повернуть я разговор, — как вместе с Василием Павловичем трудились, в чем ваша заслуга, в чем — его?