И я шел домой. И «смотрел». И конспектировал пожелтевший от времени сборник с гениальной статьей Энгельгардта об идеологическом романе Достоевского: завтра у Фаустова мне предстоял экзамен.
Дневник! Робкая моя попытка осознать себя, задуматься, оказавшись один на один с самим собой.
Фаустов в какие-то месяцы разных лет возникает почти на каждой странице.
Вот и сейчас я не стану выискивать особо ценные его мысли, — все ценно. Я перелистаю тетрадь, одну из десятков, ответ в таких случаях возникает сам.
Фаустов сказал:
— Природа человека и приобретенное человеком от культуры — совершенно разное. Чем природное, интуитивное, значительнее, тем значительнее личность, значительнее писатель. Удивительно сильно интуитивное начало у Андрея Платонова...
— Гоголь! Вот от кого начинался Кафка!
— Расстроился. Был сердечный приступ. Умер Андрей Достоевский, внук Федора Михайловича. Прекрасный человек! Он всю жизнь посвятил деду. Бился за музей и наконец создал его. — Вздохнул горько: — Надо же! Защищать писателя, который после Шекспира самый великий!
— Между идеей и создателем должно быть нравственное единство.
— Вы пишете как в жизни. А в искусстве художник обязан оторваться от жизни, довериться фантазии.
— Отчего некоторые крупные художники — скажем, Михаил Ларионов — черпают свой метод в примитивном искусстве? Да потому, что там они свободнее, дальше от оригинала. Свободен и ребенок, как гениальный художник.
— Живопись — вот что может воспитать вкус.
— Прочитал книгу Завадской «Восток на Западе», о дзэн‑буддизме. Ну какой же дзэн‑буддист Ваг Гог, он слишком активен для дзэна. — И вдруг обо мне: — По доброте своей вы могли бы стать дзэн‑буддистом, но вам мешает активность.
— Люди далеко не всегда современники. И не физическое, не историческое время здесь нужно понимать, а эмоционально-психологическое. Мы все не соответствуем времени: кто-то как бы живет на столетие раньше, а некто уже опередил сегодняшний день. — Задумался и признался: — Боюсь тех, кто полностью соответствует своему веку, — это или прагматики, или демагоги...
— Нравственная одаренность — это не менее редкое явление, чем талант.
Прошло несколько месяцев с того дня, когда мне вдруг позвонил Фаустов и пригласил пойти в мастерскую еще одного круговца — Рувима Фрумака.
Помню солнечную мансарду, похожую на оранжерею ботанического сада: кадки с лимонными деревьями и несколькими янтарными плодами, огромные листья каких-то тропических растений невероятной высоты и кокосовой мощности — все крупно, красиво, ярко. На стенах — картины все той же цветовой гаммы: холодно-зеленый, глубокий синий, вишнево-красный. Позднее я прочитал о цвете у Фрумака как о явлении живом, одушевленном: «...цвет у художника включен в живописную стихию, способен к движению, к перевоплощению, к слиянию с другими цветами».
На картинах все, что есть в мастерской: самовар, но только со своим двойником, отраженный в зеркале, маски, сушеные фрукты, цветы, листья в кадках, но в живописи все иначе, увеличенно, мощно, цветно, сильно, контрастно. Правда, и эти гиганты наклонены: кажется, пройди мимо тех тонких, прозрачных рюмок — и покатятся они по поднятой плоскости стола. Но ведь не катятся, стоят — какое-то чудо обеспечивает их прочную стойкость.
Натюрморты чередуются с пейзажами, и опять все ярко, звучно, цветно.
Белая яхта с красными парусами, суриковые крыши на фоне падающих зеленых деревьев. А набережная горбится, повернутые торцом дома словно бы налезают друг на друга, — окон нет, но этого даже не замечаешь, здесь почему-то и не нужны окна.
Чем больше гляжу на яхту, тем явственнее чувствую ее покачивание на тихой воде. Все — движение, все — взрыв! Никакого покоя, все в столкновении, в цветовом контрасте: воздух, солнце, счастье, жизнь!
Сколько этому молодому художнику, если знать только его живопись, его сине-зеленые полотна?! Двадцать? Двадцать пять? Откуда такой колорит?!
А вот и он сам: крупный, как и его картины, широкоплечий, лысый как шар, втрое старше предполагаемого. Впрочем, глаза искристые, голубые и голос хрипловато-басистый.
— Лет? Да мне еще мало. Двадцать пять... до ста.
Таким я и запомнил его: стоит, огромный, около кадок с лимонами, за спиной сине-зеленые пейзажи и натюрморты, качающиеся деревья Ораниенбаума и Петергофа (плод ежедневных его поездок) на фоне бело-красных яхт — скорее боцман, чем живописец.
Мы подружились: Фаустов, я и Фрумак.
В мастерскую пришли, наконец, люди, которые поняли, оценили, поздравили его с победой. Может, и раньше случалось такое, иначе неясно, как не отступил, не стал как все.
— С выставкой спешить некуда, — щуря веселые глаза, приговаривал он. — Ждал пятьдесят лет, еще десяток роли не играет.
Или в другой раз:
— Куда мне тягаться с начальством. У них своя очередь. Их талант — это их общественная работа...
И все же однажды он увидел выставку своих картин, но на стенах Союза писателей.
Я смог выполнить наказ Фаустова — увы! — только после его смерти.