Вот киевский искусствовед И. Дыченко: «Так хочется возопить: еще! Дайте вглядеться в этого чудного и расчудного художника, разорвать заговор молчания, причаститься его красоты и небывалости в смысле тонких эмоций, которые он предпочел вещественной красоте. Живопись его мне видится (и слышится) в ореоле какого-то тревожного шума, рокота, бормотания, но без декадентских ноток. Калужнин абсолютно чист, у него ничего нет от символического минора. Скорее он акмеист в живописи, его интересуют сияющие вершины, холод внезапного, как бы растворяющегося в зыбком, лучезарном пространстве реалии города, интерьера, предмета. Его трамвайная линия сродни птичьим следам на снегу. Темная живопись создана так, что словно бы просветляется на наших глазах: он художник света, и в этом смысле его Петербург принадлежит больше Пушкину, чем Достоевскому.
Смещение каменной плоти домов с ветром (вьюга!), свинцовая немота обезлюдевшего города, эрмитажные гробы с упрятанной цветописью — схима блокады, переданная с такой сдержанной страстью, что поневоле зрение твое обостряется, как от сидения в камере, где пытают без пытки: тишиной и теменью.
Калужнин — романтик в самом горьком осознании этого слова. Его «Пьяный корабль» метался среди сухогрузов, наполненных зерном без всхожести, деловито пыхтевших под бременем изопродукции во вкусе завхозов и «баб с прицепами» (им бы беляши продавать!).
Калужнин — обреченный романтик, он так же: «бесполезен», как белые ночи, его искусство напоминает мне строчки Анны Ахматовой — «это выжимки бессонниц... это пыль, и мрак, и зной». Его печальные цветы, печальные сияния над городом свидетельствуют о воле и духовной непобежденности художника, который не покинул свой „Пьяный корабль“».
И еще запись, в этот раз женщин из Москвы:
«За последние десять—пятнадцать лет, кажется, мы уже привыкли к тому, что появление на афише имени художника, год рождения которого между 1890—1910, всегда сулит радость встречи с искусством, с тем настоящим, без чего немыслима уже жизнь. И вот новое имя.
Я иду на выставку, почти точно зная, что это хорошо, что будет встреча с искренностью, талантом и глубиной. И все равно безмерно удивление. Неожиданна такая сила, такая глубина, такое проникновение! В графике переживание столь мощно, что махонькие листочки воздействуют с силой монументальной. Чудо! Чудо, что есть! Чудо, что нашли! Чудо, что это можно увидеть!»
И, наконец, еще одно, личное, если можно назвать личным, написанное целым классом:
«Дорогой Василий Павлович!
Мы, Ваши ученики, пришли сегодня познакомиться с Вашим творчеством. Вы так были скромны и деликатны, никогда не рассказывали о себе, а мы так неопытны и невнимательны были к Вам! И вот сегодня Ваши работы для нас открытие большого значения. Милый, добрый, деликатный чудак оказался прекрасным художником, одним из тех, о которых он с восхищением рассказывал нам.
Как грустно, что мы не знали этого, когда Вы были среди нас. И какая глубокая признательность тем, кто открыл никому не известного, но прекрасного мастера.
Дорогой Василий Павлович, Вы всегда были вдохновенным, восторженным и передали нам свое состояние. Вы подарили нам вечную любовь к прекрасному, и память о Вас мы пронесли через всю жизнь!
В чулане мастерской Анкудинова лежали и стояли рулоны — когда-то снятые Калининым с подрамников калужнинские холсты. Анкудинов сам никогда их не смотрел, ждал реставраторов и искусствоведов.
Ну, что ж! Он был прав: я обещал приезд специалистов из Русского — такое богатство не может оставить людей равнодушными.
В Ленинграде после выставки в Доме писателя договорились об экспедиции в Мурманск, да так и не съездили с той поры. Как говорят, стала заедать работников Русского музея текучка: то подготовка новой экспозиции, то работа над следующим каталогом. Так и лежат по-прежнему в анкудиновской мастерской, ждут не дождутся пришельцев из Ленинграда калужнинские богатства.
Иногда думаю: бывают люди трудной судьбы. Трудной не только при жизни, но и после смерти.
Все, что связано с Василием Павловичем Калужниным, всегда идет наперекосяк, оборачивается неудачей, заставляет удивляться каждому новому препятствию, внезапно возникающему на пути его живописи к людям.
— Ну, кто он такой, ваш художник? — повторяют мне. — Сами говорите, не член Союза...
...Калужнин торопился работать, берег каждый час, отпущенный ему временем. Он действительно был словно
Он торопился сказать как можно больше — видимо, чувствуя, что так, как он, никто никогда не скажет.
Он жил как одержимый. Он и был одержимым единственной страстью — искусством.