А иногда все совершенно по-другому, поскольку в данном моменте Вечного Грюнвальда, который здесь не по-настоящему Вечный, поскольку вечными являются лишь те исторические сюжеты, в которых Дела нет, в этом моменте Грюнвальда, в этом моменте Грюнвальда я часто извечно умираю как аантроп. Уже не мишлинг; ибо имеются, выделяю, имеются такие сюжеты, в которых аантроплв сохранили. Так что в них я умираю вечно в качестве домашнего животного людей, как тягловое и вьючное животное, которых заставляет жить лишь память хорошей Крови, что течет в моих жилах, и когда мы стоим в конюшенных боксах, рядом друг с другом, прикованные к стенам, тогда мы вспоминаем, каждый по отдельности, от кого мы родом, вспоминаем, как наши предки сражались с германской грозой, как сталкивались в страшных поединках с фрайнахтегерями и как палили панцеры, как разбивали боеходами у церсторерам цистерны с некротическим ядом, отделяю.
А потом прихожу, то есть, приходит в конюшню, некто неизмененный, повелитель Матери Польши, и выводит меня их той конюшни и запрягают меня для физического труда или продают, или ведут усыпить, или отправляют на бойню, чтобы меня разделили на мясо, потому что нравится нам мясо от аантропов; или же ведем мы их, ведут нас в усадьбы на то, что когда-то называлось размножающей аудиенцией, и там мы покрываем лона Матери Польши, являющейся их рабыней, и ее лона выдают нам похожих, аантропных рабов, у которых нет своего Дела, ибо никакое дело не объединяет нас и никогда не объединяло.
Никогда Мать Польша не была нашим общим достоянием, все мы были сводными братьями, вот только ничего нас не соединяло, не было между нами отношений, не было общественной сети; имелась лишь одинарная связь, каждого из нас по отдельности, к Матери Польше.
И потому-то в своем рабстве, своей неволе мы тоже одиноки: каждый из нас желает свободы для себя и для Матери Польши, только не в состоянии желать свободы для своих братьев аантропов, у нас даже нет слова, которое бы определяло нас всех вместе, у каждого из нас имеется лишь имя, а еще мы знаем имя Матери Польши, которое является простым местоимением — Она, только мы не знаем никакого "мы". Каждый из нас знает только два мира: себя самого и Мать Польшу в одном мире, и всех остальных: неизмененных, аантропов, мишлингов, всех — в другом. И Мать Польша нас совершенно не утешает. Она не обращается к нам приказами, без которых мы практически как младенцы, отданные на милость людей. Мы — сами.
Ну а в истинном в-миру-прбывании возвращаемся из рейда… Возвращаемся почти все, немного пустых седел, а за нами длинная колонна грязных и босых жмудинок, их шеи связаны веревками, и жмуденяток, которые идут свободно, потому что при матерях и при нас держит их привязь гораздо более крепкая, чем веревка, крепче даже материнской любви и любви ребеночка к матери, привязь эта — призрак голода.
А для нас священники проведут благодарственную мессу в церкви, и только глупцы возмущаются, что, мол, в церкви Иисуса Христа и Господнего Бога проводится благодарственная месса в благодарность Богу Господнему за успех рейда, в котором было так много крови и столь много страданий и боли среди язычников — но, что ни говори, людей.
Только глупцы, которые совсем жизни не знают, могут возмущаться этим, ибо учение Господа Христа, записанное в древней еврейской книжке — это одно, а
А потом идет обыденная жизнь: все время в мундире, за письменным столом, подписание бумаг, по вечерам банкеты, или же с трубкой, с газетой перед камином, иногда, втихую, какая-нибудь женщина; мундир — уже не монгольский дэли, дэли висит себе в шкафу, его одеваешь пару раз в год; у мундира обычный, европейский покрой: однобортный китель, открывающий галстук, и брюки, выглаженные в стрелку, орденские ленточки на левой груди, не слишком заметная свастичка на лацкане и еще чакрам Дхармы на правом рукаве, ничего более.
Иногда сходишь в бордель, на такие вещи никто уже не обращает внимания, ведь это уже не те времена, чтобы цепляться, что бхакта[87]
по бабам пошел, мы и христиан уже принимаем, много говорится об экуменизме.Но война висит в воздухе.
А потом в замок приезжает махлер Вшеслав. Сам-пят, в экипаже, и двое конных, с арбалетами, в капеллинах, в качестве эскорта, а он, махлер Вшеслав — именно махлер Вшеслав, а не рыцарь фон Кёнигсегг. Себя выдает за купца, но нисколечко не изменился. Такой же толстый, все те же пулены на ногах, тот же самый шаперон. То же самое лицо, которое я ненавижу, по которому тосковал, и которое так люблю.