И мир открывался ему, и он впитывал всю многообразную вещность мира всеми своими чувствами. Телесная душа его жадно поглощала впечатления чувств, пребывая в радостном возбуждении роста. Она видела, и слышала, и чуяла, и осязала вещи и животных, и людей, и растения, в их чувственно очевидных отношениях: так, как сами вещи, и звери, и люди глосно трактовали себя, без усилий с его стороны; и всю, не различаемую в подробностях “раму бытия”.
Но помимо телесной души жила в нём (или, может быть, только посещала его?) и другая, небесная и, похоже, бессмертная душа. Эта душа знала мир. Она не знала всех подробностей той формы, в которую он теперь отлился, но она знала мир по существу: интегрально чувствовала его состояние. У неё были свои глаза и уши, которые видели и слышали совсем не то, что обычные уши из крови и плоти. (Последние, по справедливому мнению учёных людей, есть не более чем тонкие приборы, которые достаточно искусный мастер мог бы сделать и даже превзойти их. Мы целиком согласны с этим мнением и призываем к тому же читателя.)
От виденного и слышанного небесная душа страдала, и страдала пассивно, так как все органы волеизъявления Никиты были захвачены миром объектов. Эти непосредственно неощутимые страдания как-то сообщались телесной душе, и сообщаемое возбуждало в ней страх.
Что такое видела эта пришелица из неведомых бездн времени за чарующей и возбуждающей неутолимое любопытство картиной Вселенной, открывающейся телесному взору? Что такое слышала она в разговорах взрослых, когда Никита, будто не прислушиваясь, возил по щелеватому некрашеному полу общего коридора, наполненного керосиновым чадом (вовсе не противным, но домашним и родным) свой жестяной грузовичок, стоивший десять рублей и выкрашенный в ту же зеленую краску, что и настоящие грузовики? Что смущало её в творимой на экране кино жизни, которая приводила всех в восторг, исторгала выкрики, слёзы и смех из сердец плохо одетых, но полных энтузиазма зрителей? Что это, наконец, за проникновенное понимание мира, которое вдруг являло себя в выражении лица четырёхлетнего ребёнка, который ведь явно не мог ничего понимать? (И тому, что он действительно не понимал, мы могли бы получить совершенно ясные доказательства, если бы вскрыли его черепную коробку и проанализировали содержание мозга.) Никто из окружающих Никиту людей не смог бы ответить на эти вопросы. Но факт оставался фактом: Никита боялся мира, - хотя этому не было видно никаких причин, - и страх его был прирождённым.
В совсем ещё младенческом возрасте, когда он ничего ещё толком не видел, когда и эмоция-то не могла ещё иметь формы, так как лишена была нужной конкретности отношений с ближними для своей определённости, охватывала его какая-то изнутри идущая скорбь, и он горько плакал, не отвечая на утешения и ласки взрослых, и даже кричал ещё сильнее, будто чувствуя, что его хотят обмануть. Тогда взрослые начинали озабоченно; щупать его животик, заглядывать ему в ушки, измерять температуру, - словом, заниматься всякой, не идущей к делу чепухой.
Наконец, раздосадованная мать крепко шлёпала его, и тогда он успокаивался, как бы найдя в этом шлепке внешнее подтверждение того, что он неясно чувствовал в себе: будто ему только и нужно было удостовериться, что мир зол.
Став чуть постарше, Никита начал действительно бояться. Он боялся темноты, порождавшей неведомые образы. Молодые родители нередко оставляли его одного по вечерам, уходя на танцы или в кино. Последний вопрос, который задавала ему принаряженная, с сумочкой в руках и с иммортелькой на шляпке мать, звучал: тебе оставить свет, Никита?
- Да, оставь, в той комнате, - отвечал печально Никита, стоя в своей маленькой, железной кроватке и держась руками за её высокий борт.
“Ну вот, всё ясно! - может воскликнуть тут образованный читатель: родители оставляли ребёнка одного в пустой квартире, отсюда и страхи!”