Ещё снилось ему, что он снова плывёт. Что вокруг прежние травы и прежние рыбы, но теперь он не просто поплавком висел среди них – он осматривался и приглядывался, он понимал и замечал – следы на донном песке, движение, течения, всё то, чего он никогда не понимал, никогда не знал, и вот теперь видел, хоть и не мог об этом говорить. Не научился ещё говорить.
Зато гостья его научилась. И это радовало его, пусть даже во сне. Вторым сном, будто бы поверх первого, где были и лес, и река, и где он бродил один, снилось ему, что они живут вместе, всё время теперь вместе, слившись, схлестнувшись, забывшись друг в друге. Они засыпали обнявшись и просыпались обнявшись. Просыпались только затем, чтобы поговорить. Посмотреть в глаза друг другу и говорить. Первым начинал Рома. Он рассказывал ей о своей жизни и о том, как устроена человеческая жизнь вообще. Почему люди делают одно и не могут делать другое. Почему должны всё время мечтать об одном, а делать не то, о чём мечтают. Почему говорят не то, что чувствуют, а чувствуют не то, что приносит им радость. Гостья слушала внимательно и пыталась понять. Она хорошо понимала, она это умела. Но потом качала головой, и одного этого движения Роме было достаточно, чтобы почувствовать самому, как всё на самом деле странно. Он замолкал и улыбался виновато. Ему не хотелось больше ничего говорить.
Тогда начинала она, сперва несмело, но от того, о чём она говорила, у Ромы захватывало дух. Она говорила о прошлом. Она хотела рассказать о себе, о своей жизни, но всякий раз начинала о прошлом, и Рома понимал, что у него не хватает ни знания, ни осознания, чтобы представить, о чём она говорит. Память человека короткая. Память человека плещется в урезе собственной жизни и не выходит из её берегов. Даже звери – теперь он это знал – обладают более долгой памятью: как своя для них вся память рода, пусть это и память опыта, а не событий.
Память гостьи была куда как больше. Слушая её, Рома понимал, что ей доступны события такой удалённости, когда ещё не физическая, а геологическая жизнь этого мира находилась в зачатке и было вообще под вопросом, сложится она или нет. Гостья говорила смутно, слова её больше походили на сон, да и были, в сущности, им, и, следуя за ней, Рома нырял в этот сон тоже и видел взрывы вулканов, бурления масс пород, из которых сложатся потом материки, плеск Мирового океана и наполнявшую его первую, ещё неясную, неоформленную, как бульон, жизнь – прото жизнь, идею жизни, с хищной жаждой, но вовсе без мысли. И как потом эта жизнь развивалась, как обретала форму и плоть, и уже ползла, плыла, карабкалась, летела, шлёпала ластами, лупила глаза, скреблась и кусалась, билась, росла, шевелилась, дышала, – всё это было, и гостья смотрела на это с улыбкой, и пела, и спала с открытыми глазами, как у него в постели – точно так же спала, и он теперь спал вместе с нею, и был в том же сне, частью этого сна.
Только не рассказывай. Никому. Никогда.
Иногда просыпались вдруг днём, выходили на кухню, но там всё было странно, и Рома догадывался, что ничего они не проснулись: по-прежнему было разбито окно, распахнуты пустые, зияющие осколками створки, во дворе шелестела редкими оставшимися листьями любимая яблоня, стояла яркая тёплая осень, но ни прохлады, ни ветра, ничего он не чувствовал, как и битого стекла, по которому безнаказанно ходил сам, с удовольствием хрустел босыми ступнями, и гостья его хрустела, и один только Гренобыч обиженно обходил осколки по плинтусу, и смотрела осуждающе, и ворчал, что они-де всё дрыхнут, а дома жрать нечего, и скоро он перестанет сюда возвращаться, потому что на улице больше найдёт и поймает, чем здесь получит. Но они только над ним смеялись. Рома отвечал, что ходит Гренобыч сюда не за этим, а гостья смеялась одними глазами, сидя на столе, голенькая, красивая, болтая босой ножкой над кучей битого стекла, и Рома понимал, что спит, не только по тому, что не чувствует холода и голода, но и потому, что счастье не может быть долгим, никакое счастье не может быть долгим, а если оно всё не кончается, значит, ещё ночь и он не открывал глаз.
И чтобы проверить это, он подходил и касался её, он гладил её и целовал её, и она отвечала ему, и снова они ныряли в какую-то непроглядную воду, в которой всё это время жили, по-настоящему только там и жили, чувствуя друг друга, познавая друг друга, утопая один в другом, и он понимал, что ещё не было с ним, никогда не случалось такого счастья, и был сам столь же ненасытен и неутомим, как гостья, и знал в тот момент о ней больше, нежели когда она о себе говорила, понимал её лучше, нежели силился представить с её рассказов. И знал, и понимал, и бесконечно любил, неутомимо любил, как никого прежде.
Только не рассказывай. Никому никогда. Это для нас двоих. Для тебя и меня. Иначе исчезну. И вернуться уже не смогу.
Никогда.