В ответе, отправленном в конце декабря, Иванов пытался развеять пессимизм Ходасевича по поводу бессилия мира в отношении «исторического процесса», выражая надежду на возрождение пророческого искусства. Он сравнивал себя с Саулом, истосковавшимся по «волшебной песне» Давида: «Саул во мне, стосковавшись по все чаще и слишком надолго пропадающем Давиде, сам пытается перебирать пальцами струны его заброшенной арфы, да не налаживается волшебная песня». Предвидя возможные возражения Ходасевича, что поэт не может жить полной жизнью вне своей страны, Иванов пишет, что Москва, которую он видел до отъезда из России, была мертвым городом, лишенным животворящего духа. Свое нынешнее состояние в эмиграции он обозначил явной аллюзией на пушкинского «Пророка»: «и вот влачусь в пустыне мрачной. Остается обратить пустыню в пустынь, чего бы я и желал»223
.Преобразовать «пустыню» Европы в «пустынь», место духовных исканий и творчества, было внутренней, религиозной, а не политической задачей. В марте 1926 года Иванов сделал важный шаг в этом направлении, присоединившись к католической церкви. Используя предложенную Владимиром Соловьевым формулу, которая цитируется в «La Russie et l’ Église Universelle» (1889), он совершил этот поступок как акт экуменического единения, отвергая схизму, но не русское православие224
. Как Иванов пояснял в письме 1930 года к французскому критику Шарлю Дю Босу, это был его радикальный ответ на вопрос, который революция поставила совести человека: «Est-on avec nous ou avec Dieu?» («Ты с нами или с Богом?»). Ни тоска по прошлому, ни верность Матери-Церкви не могли сподвигнуть его отказаться от этого решения225. Он признавал, что выбрал путь, явно отличный от пути остальных представителей эмиграции: «Aussi mon attitude sous ce rapport était-elle diamétralement opposée à celle de l’ émigration russe (j’allais dire plus significativement:Использование Ивановым слова «диаспора» весьма необычно и заслуживает особого внимания. Как он сам отметил, каждое слово в его письме было тщательно взвешено в смысловом отношении и нюансировано в психологическом227
. Почему же тогда слово «диаспора» было «знаменательнее», чем «эмиграция»? Несомненно, потому, что его библейские коннотации в Септуагинте придавали изгнанию религиозный смысл, допуская возможность сеяния в состоянии рассеяния. Если это так, то почему он говорит о «русской эмиграции»? Очевидно, он находил это понятие более подходящим для обозначения сообщества, взгляды которого были обращены назад, на покинутую страну, вместо того чтобы сосредоточиться на более знаменательных в религиозном плане возможностях, предлагаемых новым местонахождением. Он использует риторическую фигуру паралепсис, чтобы указать на это различие, не высказывая свою мысль напрямую и тем самым смягчая ее неоднозначность.Несколькими строками выше Иванов представил русских православных эмигрантов в виде «разбредшегося стада, ищущего свою родную овчарню и избегающего ее по причине векового недоверия»228
. В силу их «пристрастия к старой ошибке разделения» они следовали путем, который он считал непростительным и пагубным для христианства, так как при этом «национальное» и государство ставились выше религии. Они оказались неспособными понять свое истинное призвание, которое Иванов определил как миссию «служить делу единения в роли посредников между Востоком и Западом, задачи, самим Провидением как бы указанной христианам в изгнании, где они оказались в близком общении с другими христианами, которые исповедовали их же веру»229.Таким образом, по мысли Иванова, вынужденная эмиграция была провидением уготована русским, чтобы, оказавшись в диаспоре, они могли нести свою пророческую миссию и способствовать единению восточной и западной ветвей христианства. Когда Иванов сам совершил этот шаг, он почувствовал, что наконец может дышать полной грудью, а не одним только легким, исполнившись осознанием того, что он выполнил свой «личный долг» и долг своего народа230
. Он, несомненно, хотел, чтобы его послание Дю Босу было услышано русской эмиграцией, однако его отказ Глебу Струве опубликовать русский перевод этого письма в газете «Россия и славянство» свидетельствует о его неприятии узких определений «русскости» (будь то территориальных, языковых, политических или конфессиональных) и намеренной ориентации на его новую европейскую аудиторию231.