Это дитя — трагическое совпадение! — было ребенком писательницы Ольги Кретовой, позволявшей себе идеологические выпады против Мандельштама, а в апреле 1937 года поместившей в воронежской газете разгромную статью о «троцкистах и классовых врагах», к коим она причисляла и Мандельштама.
Сопричастность к жизненной первооснове получает у Мандельштама и политическую окраску — прочитывается как способ сопротивления эпохе, пронизанной насилием и смертью. В четверостишии, написанном вслед за «Рождением улыбки», он, восславляя улыбку, называет ее «неподдельной» и «непослушной»[354]
. Это — отказ от сотрудничества с тем, что в условиях современной действительности, изуродованной сталинским тоталитаризмом, было враждебно жизни и исполнено презрения к человеку.В стихах второй «Воронежской тетради» воспевается еще один союзник: щегол. Намек ли это на христианскую иконографию, в которой щегол является символом страстей Христовых? Во всяком случае, в стихотворении, написанном 4 февраля 1937 года, Мандельштам воссоздает рембрандтовскую сцену распятия (III, 119). Эта картина Рембрандта на голгофский сюжет находилась в Воронежском музее изобразительных искусств (в свое время сюда перевезли из Дерпта собрание старинной живописи). Не следует игнорировать культурную и религиозную подоплеку мандельштамовского стихотворения, однако поводом к его написанию послужил — как обычно у Мандельштама — эпизод из повседневной жизни. Вадик, маленький сын их новой хозяйки, расставлял силки и затем продавал пойманных птиц. Словно совершая ритуально-поэтический обряд, Мандельштам отождествляет себя с узником в клетке: «Мой щегол, я голову закину…» (III, 102). В другом стихотворении, отображая свое положение пленника, он идет еще дальше:
В июле 1936 года вспыхнула гражданская война в Испании. Начались события, которые беспокоили Мандельштама. Мимо его внимания не мог пройти — учитывая его новое увлечение испанской поэзией — такой факт, как убийство поэта Федерико Гарсия Лорки под Гранадой (19 августа 1936 года). 4 января 1937 года он прочитал в «Правде» о смерти писателя Мигеля де Унамуно (31 декабря 1936 года), схваченного франкистскими палачами в Саламанке. Называя Воронеж «лесной Саламанкой», Мандельштам отождествляет тем самым интеллектуальные жертвы сталинизма и фашизма[355]
. Еще в «Стансах» (май — июнь 1935 года) он соединяет в одном лице «садовника и палача» Сталина и Гитлера: «Я помню все: немецких братьев шеи / И что лиловым гребнем Лорелей / Садовник и палач наполнил свой досуг» (III, 96). Именно Сталина официальная пропаганда называла «мудрым садовником». Напомним: весной 1934 года, желая объяснить происхождение своего антисталинского стихотворения, Мандельштам сказал Пастернаку, что ему особенно ненавистен фашизм в любом проявлении[356].Сталин продолжает тревожить воображение Мандельштама; в том же декабре 1936 года он создает — после «Рождения улыбки» и стихов про щегла — жуткое стихотворение о «кумире»:
Бездействующий кумир обнаруживает здесь приметы того самого тирана, которого в ноябре 1933 года Мандельштам назвал в своей эпиграмме толстопалым «кремлевским горцем» (Сталин родился в грузинском городе Гори): «Его толстые пальцы, как черви, жирны» (III, 74). Нарастающее «окостенение» правителя и его превращение в «кумира» — можно ли найти более точное выражение для культа личности, который неуклонно создавался вокруг Сталина?