Заметим, что Средневековье каким-то подсознательным наитием приходит к отчетливому пониманию того, что даже все обличения святых отцов и апологии кристин пизанских бесконечно далеки от истины, ибо Библия, говоря о первородном грехе, имеет в виду совсем не плотские утехи. Наши прародители обвиняются в покушении на плод древа познания: «И сказал змей жене: нет, не умрете, но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло»[396]
. Между тем добро и зло – это вовсе не отвлеченные категории абстрактной этики, они обозначают собой своеобразные пределы мира, и познать их означает исчерпать все его тайны. Но (знание – сила, как скажет Бэкон) это еще и формула обретения абсолютной власти над ним, право на его пересоздание. Отсюда познать добро и зло означает получить возможность вершить свой суд над миром. До конца познав полярные стихии, человек действительно становится равным Богу. Впрочем, главное не в этом: познание – еще и тяжкий повседневный труд, и первородный грех состоит в том, что наши прародители соблазняются дармовщиной, готовым знанием с запретного древа. Уклонение от того, что было назначено им, – вот в чем их действительная вина, а вовсе не в физическом соитии.Правда, в обыденном сознании утверждается другой взгляд на вещи. «Превращение первородного греха в грех сексуальный стало возможным из-за того, что в Средние века господствовало мышление символами. Содержательные и многозначные библейские тексты давали простор для различных толкований и потому подвергались разнообразным искажениям. Традиционная интерпретация Ветхого Завета утверждает, что Адам и Ева искали в яблоке сущность, которая дала бы им частицу божественного знания. Однако обычным людям проще оказалось объяснять, что яблоко, съеденное прародителями человечества, есть символ сексуального контакта, а не символ познания»[397]
. Но отрешение от всего телесного противоречит самой природе, а потому и во взгляде на познание восторжествовать не может. «Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем»[398]. За тысячу лет до поэтов Прованса была рождена эта заповедь, вот только где те праведники, которые умеют смотреть на нее без желания? И где та геенна, что способна вместить всех остальных? Нельзя вожделеть Царицу небес, с образом которой сливается образ Прекрасной Дамы, но без вожделения земной женщины нет ни служения ей, ни жертвенности. Что же касается женской целомудренности… «целомудренна лишь та, который никто не домогался», – когда-то было сказано Овидием[399].Правда, Овидий говорил о «граде Энея», Риме, но, непревзойденный певец любви, он открывал ее вечные, не подлежащие пересмотру законы. К тому же: «Рыцарское высокомерие, питавшееся доблестью и любовью, – точно так же, как грубое народное здравомыслие, – не испытывало никакого почтения к духовному идеалу»[402]
. Отсюда неудивительно, что ни история средневекового Прованса, ни вся история Франции, ни даже история всей Европы в целом не может вспомнить ни одного прирученного единорога.Однако не станем и преуменьшать – влияние культурной нормы слишком могущественно, чтобы ее могло игнорировать даже «грубое народное здравомыслие». Именно те театральные образы, которые формировались средневековой поэзией, мы увидим в героях Дюма. Именно они же, окончательно освобожденные от всей идеологической шелухи и выспренности Средневековья, утонченные и завершенные, будут царить в салонах эпохи рококо. Косвенным доказательством их не потерявшего силу влияния могут служить и публикуемые сегодня результаты исторических исследований. В свое время трубадур Бертран де Борн, который был просто влюблен в Ричарда Львиное Сердце, пел о нем: