Странно, что советские творческие люди – все поголовно прошедшие через опыт голода – именно на этом сходили с ума; старые блокадники и лагерники прятали сухари в больничные матрасы. И у Слуцкого, и у Друниной было чувство, что всё отвоеванное ими в послевоенные годы, всё накопленное однажды обесценится, – нормальный советский психоз, который и после СССР никуда не делся. Только советские люди думали, что однажды всё рухнет из-за войны и революции, а постсоветские – что геополитическая катастрофа необязательна, могут просто всё отобрать и ничего не объяснить, как вот у Друниной тогда на базаре пайку забрали, а денег не отдали, и пожаловаться некому; и осталась она со всем фронтовым опытом в полной беспомощности. И ей привелось увидеть, как все ее накопления – статусные и финансовые – действительно обесценились; как перестали петь песни на ее стихи, как перестали уважать и чтить весь ее опыт, как перестали чего-либо стоить советские, жалкие, в сущности, приобретения, типа машины и мебели… Это бы она пережила, а вот обнуление советской репутации (в каком-то смысле советской истории) – нет; и сейчас, когда силой навязывают мнение, что все герои нашей истории правы и вся она есть повод для гордости, никакой компенсации не произошло. Слуцкий-то понимал, что всё это рухнет: “Я строю на плывущем под ногами, / на уходящем из-под ног песке”. Советское время было эсхатологично, и всякая секта живет в ожидании конца света. Для Друниной он начался в 1979-м и закончился в 1991-м; для Слуцкого – начался в 1977-м и закончился его смертью в Туле, у брата, в 1986-м. Многие обратили внимание, что и Слуцкий, и Давид Самойлов умерли в начале ожидаемых, прекрасных и ужасных перемен, оба внезапно, в одночасье, и оба 23 февраля, в день Советской армии.
…Друнина тоже написала стихи на смерть Каплера, целую поэму, оценивать ее кощунственно, не в оценках дело. И после этого не то чтобы замолчала, нет, но надолго, до последней книги, перешла на инерционное, почти автоматическое письмо.
После этого прежней поэтической высоты – которая у нее все-таки случалась в шестидесятые, скажем, и в начале семидесятых, – она достигла только в последний год, когда опять сорвалась в настоящее отчаянье.
Нельзя сказать, что она не пыталась наладить личную жизнь. Она была нестарой, по-прежнему красивой – и даже, пожалуй, значительней, чем в юности, потому что, как известно, до сорока живешь с тем лицом, которое Бог дал, а после сорока – с тем, которое заслужил. И у нее был внезапный роман с писателем, журналистом и издателем из Ленинграда Борисом Пидемским, старше нее шестью годами, который на фронте был особистом, но в боях участвовал наравне со всеми, был, как она, ранен и контужен, а после “Ленинградского дела” изгнан из армии. Он переехал к ней в Москву, даже счастливы они были какое-то время, но потом все рухнуло, так же внезапно и стремительно, как и началось. И в последние свои годы она была одна. Почему – угадать нетрудно: Каплера заменить было нельзя, и, похоронив его в Старом Крыму, она сама все чаще говорила, что хочет скорее очутиться на том же кладбище.
В девяносто первом, как большинство людей ее поколения, она растерялась, металась, переходила от эйфории к отчаянию. Защищала Белый дом, ходила на ту самую площадь в августе – а через три месяца покончила с собой, собрав последнюю книгу стихов. Были там стихи мучительные: