В отличие от обычных цветаевских разрывов, довольно быстрых и бессловесных, этот сопровождался текстом “Попытка ревности”, который был написан после женитьбы Родзевича. “После мраморов Каррары / Как живется Вам с трухой – / Гипсовой?” Это уже возвращение к обычной самооценке.
И еще одно отличие: Цветаева редко плохо отзывалась о Родзевиче. Она отзывалась о нем никак. Но сохранилось несколько писем, в которых появляется обычная ироническая, постфактум данная оценка. Родзевич же, напротив, с годами осознал, что главным событием его жизни были отношения с Цветаевой, и в старости, живя в Париже в доме престарелых, он беспрерывно вырезал из дерева ее портреты, передавал все артефакты, все сувениры, у него сохранившиеся, через Владимира Сосинского в Москву Ариадне и написал пронзительные воспоминания. И вот этот образ маленького, решительного, насмешливого Казановы, который в старости кается и пишет почти слезливые воспоминания, – это тоже еще одна осуществившаяся цветаевская схема, ее “Конец Казановы”. И потому Мур, как она утверждала (она подчеркивала в письмах, что высчитывала сроки), мог быть только Сережиным.
Мур – наверное, самый оклеветанный человек в мемуаристике ХХ века. А это был страшно одаренный, страшно самолюбивый мальчик, унаследовавший от матери ее германский и римский ум, от отца – его чуткость поразительную и художественное начало (как и Сережа, Мур рисовал замечательно; и Аля, кстати, тоже), совершенно затравленный, не нашедший себя ни во Франции, ни в Москве, осиротевший в 1941 году, когда почти одновременно погибла Марина и убили Сережу (Эфрон пережил ее на две недели, как будто действительно она всю жизнь его хранила). Сохранились его дневники двухтомные, сейчас они переизданы, такие пронзительные по силе… И вот там настоящий Мур – Мур 1942–1943 года, когда в Ташкенте он был вынужден даже воровать. Воровство вышло наружу – и он возвращает украденное. А украл он, чтобы купить наконец поесть. Он же все время страдает от голода, он же огромный, он страшно перерастает свой рост и свой возраст. Он насмешливо, брутально так пишет об этом постыдном разоблачении в своих дневниках – французских и русских. И вот этот гениальный мальчик в 1944 году попадает в действующую армию (Алексей Толстой не может больше прятать его от призыва), где его страшно мучили, ненавидели за его высокомерие и за его неумелость, за его вечно стертые ноги. Погибает он в своем первом же бою, летом 1944 года, и до сих пор неизвестно, кто-то из своих его застрелил или погиб он от вражеской пули. Он похоронен в братской могиле, этот необыкновенный ребенок, в котором цветаевского было гораздо больше, чем в Але, и все это так бесславно и страшно закончилось.
В середине 1920-х годов в мировоззрении Эфрона происходит вполне понятный перелом. Симпатии его к коммунистической идее, евразийству, сменовеховцам имеют природу не столько идеологическую, сколько, пожалуй, экзистенциальную, к этой идее примыкают от одиночества. И постепенно через евразийство начинается движение возвращенцев, появляется журнал “Вёрсты”, где печатается и Цветаева, и назван он по названию ее же книги стихов, – и это стало для Эфрона единственным спасением и абсолютной гибелью. Спасением – потому что заработать он ничем не мог. Сохранился крошечный кусочек пленки из фильма, где он играет в массовке, играет приговоренного к смерти, сидящего на полу в камере, и это тоже в его жизни страшно сбылось.
После увлечения сменовеховством Эфрон довольно быстро становится одним из кандидатов на возвращение. Он много раз просит о возвращении на родину, посольство ему отказывает, но его начинают использовать. Как глубоко и как давно – этого мы не знаем, потому что архивы закрыты. Вряд ли масштабы его деятельности были значительны, иначе Але не приходилось бы вязать шапочки на продажу.
А Аля перестала быть для матери волшебным ребенком. Она стала казаться Цветаевой ленивым подростком. Какие бури бушевали в этой отроческой душе, представить невозможно. Когда ее отправляли в пансион учиться – ради ее же блага, как полагала Цветаева, – Аля демонстрировала абсолютную холодность, и Цветаева писала Тесковой: “Какое равнодушие!” Но между тем, как вспоминает Аля, у нее сердце рвалось, она рыдала всю дорогу, она просто не хотела показать им, отсылающим ее из дома, своего отчаяния. Это та же дисциплина спартанского мальчика с лисенком – и любимый сюжет Цветаевой.
С повзрослевшей Алей отношения разлаживались неизбежно. Аля ушла из дома довольно скоро. У нее тоже, как у отца, были просоветские симпатии, она первой вернулась в Россию. А после участия в убийстве беглого агента НКВД Игнатия Рейсса разоблаченному Эфрону пришлось бежать, и Цветаевой – бежать следом за ним. Те три месяца, которые отделяли его бегство от ее отъезда, она посвятила перебеливанию всех своих тетрадей и завершению “Повести о Сонечке”. Я думаю, Москва 1919–1920 годов была единственным светлым воспоминанием, которое помогало ей удержаться.
“А теперь – прощай, Сонечка!